Москва, Гольяново,
ул. Алтайская, д. 4
метро Щелковская
(495) 460-13-29
       (495) 460-03-93
E-Mail info@cooksha.com
Юридическая контра Кукша
Аудиторская контора Кукша
Лыжи ЛЁГКИЙ СНЕГ для детской коляски



Deprecated: mysql_connect(): The mysql extension is deprecated and will be removed in the future: use mysqli or PDO instead in /home/cooksha/cooksha.com/docs/index.php on line 116

Deprecated: mysql_connect(): The mysql extension is deprecated and will be removed in the future: use mysqli or PDO instead in /home/cooksha/cooksha.com/docs/index.php on line 166

Deprecated: mysql_connect(): The mysql extension is deprecated and will be removed in the future: use mysqli or PDO instead in /home/cooksha/cooksha.com/docs/index.php on line 76


Оставить комментарий




Предлагаемый вниманию читателей библиотеки текст «Семья Ончуковых» написан моей бабушкой, Марией Алексеевной Ончуковой (1896-1995) по моей просьбе в 1985 году.  

События семейной истории, охватывающие период с 80-х годов XIX века до 1921 года, рассказаны в доступной мемуарной форме, содержат ссылки и разъяснения. В тексте упоминаются некоторые  исторические личности, писатели, художники, актеры, общественные деятели,  имена которых хорошо известны массовому читателю и упоминание которых представляет несомненный интерес.

Оригинальная авторская интонация немного назидательного характера сохранена и не редактировалась, поскольку  эти воспоминания были написаны для внуков и правнуков.

 Анастасия Кленчева

 27.10.2011





"Семья Ончуковых"

ОНЧУКОВЫ

Мой дедушка, Константин Васильевич Ончуков, был «купец из мещан», как прочла я в старом документе в графе «Звание». Смутно вспоминаю его портрет: лицо как будто и незнакомое, и что-то знакомое, родное – такая же линия лба и носа, что и у папы, и у сестер, и у меня. Торговал он мехами, жил в Иркутске и имел нескольких приказчиков (наемных помощников). Бабушка моя, Александра Ивановна, в девицах Венедиктова, была гораздо моложе его. Попалось мне как-то его письмо к ней, когда он был женихом, запомнилось торжественное обращение: «Здравствуйте, высоконареченная невеста моя!». И все письмо в таком же старомодно-почтительном тоне. Что бы мне сохранить его, было бы ему 130 лет!

Бабушка, конечно, хозяйничала, жили по-старинке, по-семейному. Уже при мне бабушка вспоминала с удовольствием об этом времени, когда много людей собиралось за столом – и взрослые, и дети, и приказчики: «Уж я наварю, наварю этакую большую кастрюлю, чтобы все сыты были!».

Был дедушка если не богат, то достаточно зажиточен. Папа вспоминал, как у него в детстве была шубка на дорогом меху. Но вскоре благополучию семьи пришел конец. Дедушка послал по торговым делам одного из приказчиков с доверенностью на большую сумму денег в другой город. Приказчик обманул, деньги присвоил и скрылся, дедушка был разорен. Как мне говорили потом, в те времена такие истории часто случались с торговыми людьми. Средства связи не были налажены, путешествия были очень долги, и вот хозяин, чтобы надолго не бросать дела, посылал для иногородних сделок доверенное лицо, которое и могло использовать это доверие в свою пользу.

С тех пор в моих воспоминаниях о папиной семье на первом месте стоит бабушка, она волевая и практичная, выпутывалась из житейских трудностей, а дедушка, разбитый несчастьем, не вспоминается как глава семьи. После этого прошел, по-видимому, не один год, но я об этом времени ничего не знаю, кажется, некоторое время жили в Москве, потом семья перебралась в Петербург, где у дедушки, по-видимому, были родные. Жили в Петербурге материально трудно, бабушка подрабатывала рукоделием, она была прекрасная мастерица. Рассказывала она, что была привлечена вместе с несколькими петербургскими дамами в губернаторский дом спешно вязать одеяло для наследника, и как эти дамы обижались на нее за то, что она все время опережала их. Одеяло было связано за полночи, и вязальщиц хорошо наградили.

А забот в семье хватало, дети росли, всего было их у дедушки с бабушкой, кажется, шесть человек. Старший. Иннокентий (дядя Кеша), говорили, был человек способный и, что называется, широкая натура, т.е., попросту говоря, разбалованный купеческий сынок. Он выпивал, чем-то занимался, умер молодым. Был он женат, имел двух дочерей, одну от своей жены, другую – от молоденькой няни, с которой встретился в доме Завриевых в Петербурге. С этой второй его дочерью, Тоней Маркеловой (она, конечно, носила фамилию матери), мы встречались в двадцатых годах. Те же знакомые ончуковские черты лица, лет ей было около сорока. Никакого чувства родства ни у нее, ни у нас как-то не было. Только о Марии Соломоновне, маминой сестре, которая когда-то в чем-то ей помогла, она отозвалась сердечно. Но не похоже было, чтобы кто-то из Ончуковых помогал ей и ее матери. Работала Тоня в детском саду, получив специальное образование, и была хорошей «садовницей».

О другой дочери дяди Иннокентия, Людмиле Ончуковой, я знаю только то, что они с матерью жили где-то в Сибири, тоже ничего общего с остальными Ончуковыми не имели. А вряд ли им легко жилось. Помню, как бабушка как-то получила письмо от Людмилы. Но бабушка была весьма равнодушна к этой своей невестке и ее дочери.

Вторым сыном дедушки был мой папа Алексей. Родился он в 1863 году, в марте. Не думай, что я пристрастна, но вместе с другими знавшими его людьми назову его человеком светлого ума и большой души. Окончив гимназию, он поступил на филологический факультет Петербургского университета, хотел быть преподавателем русского языка. Но случилось так, что он участвовал в студенческих выступлениях («студенческие беспорядки», как говорили тогда) против реакционного министра просвещения Толстого и за это был исключен из университета. Было исключено большое количество студентов, что вызвало справедливое возмущение петербургского общества. Через некоторое время папе снова удалось поступить в вуз, но уже не по выбору, а куда удалось – а именно в Политехнический институт, вот почему он стал инженером. Расскажу об одном случае из папиной студенческой жизни, хотя ты об этом слышала уже не раз. Случай этот связан вот с этим этюдом головы царя Алексея Михайловича, что висит у меня над кроватью. Как-то папа, идя по Невскому, встретил пожилого человека в богатой шубе и с очень проницательным взглядом. Он прошел мимо, снова вернулся и внимательно разглядывал папу. Представился: «Я – художник Литовченко, ищу натуру для изображения царя Алексея Михайловича, и мне кажется, что вы вполне подходите. Не согласитесь ли Вы мне позировать?». Представляю себе папу в тот момент: типично русский молодой человек со здоровым румянцем, правильными чертами лица и небольшой русской бородкой, с добрым, жизнерадостным выражением лица, вполне подходит для образа молодого царя. Папа согласился, ходил долгое время к А.Д.Литовченко в студию, позировал, вспоминал, как интересно они с хозяином беседовали об искусстве, как неизменно его угощали роскошными завтраками, что было нелишним в его более чем скромной студенческой жизни. Картина была закончена в 1886 г., называется она «Царь Алексей Михайлович и Никон, архиепископ Новгородский, у гроба чудотворца Филиппа, Митрополита Московского». Она была выставлена в Третьяковской галерее и на Передвижной выставке. Так называлась выставка, созданная в 70-х годах прошлого века прогрессивными русскими художниками для того, чтобы с лучшими художественными произведениями могли ознакомиться широкие массы, а не только те, кто посещает Москву. Выставка перевозилась во многие города и отдаленные пункты дореволюционной провинциальной России. Создание выставки имело огромное общественное значение, а сам термин «передвижник» стал синонимом прогрессивного художника-реалиста конца ХIХ века. Я видела картину в Третьяковской галерее. Сразу узнала папу, его мягкое выражение лица, его знакомые черты и немного нерешительный жест, когда он слегка касается рукой края гроба.

Рядом – внушительная фигура Никона, воплощение суровой воли и властолюбия. Его художник рисовал с В.В.Стасова, известного музыкального критика и глубочайшего знатока русского искусства.

На память А.Д. Литовченко подарил папе написанный им эскиз головы царя Алексея Михайловича, вот он, этот эскиз, уже потемневший, висит у меня над кроватью, и проницательные люди находили у бабушки Лены и у меня сходство с ним. В настоящее время картина не выставлена, а хранится в фондах.

Хочу вспомнить некоторых друзей папиных студенческих лет. Были у папы такие близкие товарищи, с которыми он сохранил дружбу со школьной скамьи до седых волос. Это, прежде всего, Николай Владимирович Чехов, товарищ по филологическому факультету, впоследствии известный педагог, член Академии Наук, милый и обаятельный человек, очень любивший папу. [1] С дочерьми Николая Владимировича, благодаря общительности бабушки Лены, мы все время поддерживали связь – думаю, ты помнишь их. Это Катя, которой уже нет, и Соня, бабушка пятерых внучат. У этих ребятишек и их мамы Аленушки ты как-то гостила под Москвой на зимних каникулах. Помнишь?

Есть еще Аня, врач-психиатр, теперь пенсионерка. Я недавно побывала у нее, захотелось видеть старых друзей, теперь таких немногих. Она тяжело больна, не владеет ногами, за ней ухаживает ее дочь Милочка Карташова, как все ее называют, хотя она уже тоже пенсионерка. Она скульптор, талантливая женщина, дома у нее в подвальном этаже целая студия, есть много интересных работ. [2]

Был еще у них брат Шура, наш ровесник, он также бывал у нас. Помню его драматическую судьбу. Где-то в Сибири, путешествуя во время каникул, он без ума увлекся девушкой, сделал предложение и получил согласие. Но мать девушки, практичная особа, зная, что Шура инвалид (у него было больное сердце, он нигде не работал и не учился) стала требовать, чтобы дочь отказала ему – ведь за такого нельзя выходить замуж. Эта мещанка, конечно, не понимала, какая семья стоит за Шурой, и какие возможности и жить, и работать были бы у молодых.

Дочь послушалась и отказала. Шура в тот же вечер застрелился из своего охотничьего ружья, а девушка, потрясенная, бросилась под поезд. Так погибли две молодые жизни из-за слишком практических житейских расчетов.

Не думай, что я обо всех папиных друзьях буду так подробно повествовать, это было бы слишком много, ведь я даже Чеховых не всех перечислила!

И еще о некоторых хочется сказать: это Ефим Семенович Канцель, врач-хирург, имевший в Петербурге солидное положение. Будучи студентом, он крестился (он был еврей), чтобы облегчить себе продвижение по службе, и не ошибся, в те времена это было необходимо. Помню, как этот в общем-то суховатый человек с большой теплотой относился к папе и к нам.

Еще один товарищ папы с гимназических лет, Александр Иванович Миллер. Как-то он был у нас в Вильно и вспоминал, как папа, более сильный в математике, втолковывал ему задачу: «Да пойми ты, дурья голова!». И мы много смеялись, слыша это.

Еще был Яша Завриев, но о нем позднее.

Все эти солидные дяди до последних дней были друг с другом как родные братья!

Что еще вспомнить о студенческой жизни папы? Дальше уже идет знакомство с Завриевыми, но это особый рассказ, а пока продолжу о папиной семье. Со следующим папиным братом, дядей Сережей, связан ряд воспоминаний. Он закончил Военно-медицинскую академию, был военным врачом. Помню его фотографию – удивительно одухотворенное лицо, это впечатление создавалось у всех, кто смотрел наш семейный альбом. С юных лет у него были слабые легкие, а потом развился туберкулез, этот бич семьи.

В Ровно, в веселой молодой семье моего отца собирались друзья и родные. Об одном таком вечере вспоминает моя крестная Фелиция Романовна. Так вот, было много молодежи, веселились, пили чай на террасе, дядя Сережа с гитарой забрался куда-то на балку, под самый потолок, играл, подавал оттуда реплики, грозил пальцем: «Сюта, не шали!» (это относилось к Сюточке, дочери Фелиции Романовны, совсем уже взрослой девушке).

Тогда же дядя Сережа познакомился с маминой сестрой, моей милой тетей Машей.

У юных влюбленных все бывает написано на лице, и бабушка первая все заметила. В те времена по церковным законам запрещалось двум братьям жениться на двух сестрах, и бабушка, ханжа и богомолка, была в ужасе: сестра жены родного брата, да еще армянка! Как-то, когда они пришли из сада вместе, она упала в обморок, разыграв полное отчаяние. Об этом много лет спустя с глубоким возмущением вспоминала тетя Маша. Я поразилась, как за много лет сохранилась в ней боль от этого нелепого поступка.

Сама она, тетя Маша, была сильным, волевым человеком и готова была бороться за свое счастье. Но дядя Сережа, послушный сын своей деспотичной мамаши, сказал, что без ее благословения он жениться не может. Эти его слова не так давно вспоминала твоя бабушка Лена и, конечно, очень возмущалась ими. Действительно, только тогда, свыше сотни лет назад, могло быть такое!

Все-таки брак их состоялся через несколько лет, в Тифлисе, где ничего не было известно об их родных. Но дядя Сережа тогда уже был безнадежно болен и через несколько месяцев умер на руках своей молодой жены в Крыму, где пытались его лечить. Она тоже заболела, но была отправлена своими родными в Давос, знаменитый швейцарский курорт, и будучи от природы здоровой, совсем поправилась.

Еще один, последний член семьи Ончуковых, папина сестра тетя Паша, единственная дочь среди сыновей. Она была безропотной помощницей бабушки в домашних делах. Помню ее фотографию – какой-то равнодушный, безразличный взгляд, взгляд человека, который ничего хорошего в жизни не видел. Сыновья убеждали родителей, что ей надо учиться. И она училась, но вскоре заболела туберкулезом горла и недолго прожила. Бабушка, хоронившая уже не первое свое дитя, в исступлении совала в огонь ее книги, приписывая им все несчастья.

Так от когда-то большой семьи Ончуковых к 90-м годам прошлого века остались только старики, мой папа со своей семьей и где-то две папины племянницы. Вскоре умер и дедушка.


ЗАВРИЕВЫ

Итак, теперь очередь за Завриевыми, можно сказать, в другую точку земного шара, из Иркутска - в Тбилиси, тогда – Тифлис.

Хорошо помню старый Тифлис, несколько раз я бывала там. Помню дедушкин небольшой дом, скромную его квартирку, старую няню Нэнэ, которая была верной и любящей няней для двух уже слабых стариков, дедушки и бабушки. Помню, как в жаркий летний день мы пропутешествовали в дедушкин фруктовый сад, находившийся за городом. Ублажались там огромными спелыми грушами и виноградом, рвали прямо с лозы темные, покрытые дымкой гроздья и ели с чуреком.

Помню нарядный Тифлис, когда праздновалось 50-летие покорения Кавказа в 1911 году. Теперь кажется странным, что с таким парадом праздновали победу в той самой стране, которая покорена, но тогда это было так. Вся история покорении Кавказа с помпой преподносилась в Тифлисе.

В том здании, в котором теперь Национальный музей, был так называемый Храм Славы, памятник военных побед, где были выставлены военные трофеи, батальные картины, документы о капитуляции знаменитого Шамиля.

Запомнилось, как был красив город в теплую, темную южную ночь с особенно ярко и нарядно сверкающими огнями иллюминации.

Очень многочисленен род Завриевых, живших в Тифлисе. Кроме дедушки Соломона Гавриловича помню трех его братьев – кажется, двоюродных – Христофора, Захария и Самсона Сергеевичей. Все солидные, почтенные тифлисские граждане, все домовладельцы и в чинах (Самсон был генералом в отставке), у всех дети, многочисленные двоюродные и троюродные братья и сестры моей мамы.

Видела я почти все родственное собрание, когда приезжала с тетей Машей в Тифлис. [3]

Вспоминается Самсон, высокий, худощавый, в военной форме, что-то говоривший старческим надтреснутым голосом, и Захарий, тоже очень старый, плотный, седоусый.

Существует шуточный рассказ о том, как их предок получил дворянство: будто бы на приеме грузинский царь обратился к нему, назвав «чеми дзма», что значит «брат мой». А так как царь мог назвать так только человека не ниже дворянского рода, то стало быть – он дворянин. И это следует узаконить.

Но шутки шутками, а в недавно вышедшей в Тбилиси книжке про Кириака Завриева приводятся сведения о существовании грамоты, в которой грузинские цари даровали дворянство роду Завриевых еще в конце XVIII века.

Так или иначе, а в начале ХХ века в Тифлисе жили многочисленные дворяне Завриевы.

Прошли годы, и когда в первые годы после революции внук Соломона Завриева Отар поступал в вуз, это самое дворянство чуть не стоило ему места в вузе.

Ну, чтобы покончить с родом Завриевых в целом, упомяну некоторых из маминых «двоюродных-троюродных» как людей талантливых и более или менее известных.

Это прежде всего Нина Викторовна Пигулевская-Стебницкая, дочь маминой двоюродной сестры Софьи Христофоровны. В ранней молодости, уже научным работником-историком, она увлекалась историей религии и была сослана на дальний север. Потом была реабилитирована, специализировалась на истории Византии, защитила диссертацию, имела докторскую степень и была действительным членом Академии Наук. Как вспоминала о ней Катя Чехова, которая поддерживала с ней связь, она пользовалась большим уважением среди коллег-профессоров. «Нина Викторовна давно обскакала меня», говорил один из них по поводу ее выступления. У меня некоторое время хранилась вырезка из ленинградской газеты с извещением от Академии наук о смерти ее действительного члена – Н.В. Пигулевской.

Ее родная сестра – Татьяна Викторовна – была профессором химии. Их обеих мы с бабушкой Леной помним молоденькими девушками, Нина была очень обаятельной, душевной. Больше мы с ними не встречались.

Известно в строительном мире имя Кириака Самсоновича Завриева, троюродного брата мамы, специалиста по мостам. Это о нем написана книжка, недавно вышедшая в Тбилиси. Его я помню студентом, помню его форменную студенческую тужурку с золотыми эполетами – форма Петербургского политехнического института.

Совершенно неожиданно вспомнила имя еще одной ученой из рода Завриевых. О ней мне рассказала Елена Николаевна, сестра Бориса Николаевича Бренна – помнишь его? Эта ученая – Татьяна Сергеевна Истаманова, дочь маминой двоюродной сестры Лидии Христофоровны Завриевой. Я помню Татьяну маленькой девочкой, потом она стала профессором, доктором технических наук. Вот сколько ученых!

И еще, более близкий нам, мой двоюродный брат, Габик Завриев, специалист по строительству туннелей, доктор технических наук. Его ты, конечно, помнишь.

Со стороны бабушки, маминой матери (из Качкачевых) тоже довольно многочисленная родня, из которой нам близок твой дедушка Костя Сараджев, мамин двоюродный брат, сын ее тети Тамары. О нем ты знаешь много, как тебе известно, он был скрипач, дирижер, профессор Ереванской Консерватории. Сын другой маминой тетки, Ксении, Михаил Иванович Аствацатуров, был профессором-невропатологом, сотрудником знаменитого Бехтерева, работал в Петербурге.

Ну вот, это о маминых двоюродных-троюродных, которые всего было 19 человек, а теперь о более близких.

Дедушка мой, Соломон Гаврилович, был военным интендантом, до конца жизни носил военную форму. Я его помню совсем дряхлым, но говорят, что он долго был бодрым, лет в 75 гордился тем, что легко ходит пешком в Коджоры, дачную местность под Тифлисом в девяти километрах.

Был он нрава крутого, деспотического. Бабушка моя, Марфа Сергеевна (из Качкачевых), кроткая и скромная, не выдержав семейной тирании, ушла к своему отцу, захватив ребенка (мою маму, маленькую Лизу). Отец всячески успокаивал ее, умоляя не разрушать семью и вернуться к мужу. В конце концов она согласилась, возможно, что старик повлиял на зятя, и их отношения улучшились.

Отец бабушки до конца жизни сохранил к ней особенно нежные чувства, жалея ее, часто посещал ее, баловал дорогими подарками.

Было у бабушки с дедушкой четверо детей. Старший из сыновей, Гавриил, дядя Габо, был юрист по образованию, слыл легкомысленным молодым человеком, любил сорить деньгами и постоянно забирал их у своей сестры, тети Маши, которая стала рано зарабатывать. Со временем он приобрел известное положение, работал в Петербурге в частном банке. Помню, он приезжал к нам в Москву, такой солидный, хорошо одетый. А в 1917 году, после Октябрьских дней, оказался избранным в Совет рабочих депутатов. Приезжал в Москву, был в военной форме, выглядел этаким настоящим большевиком. Над этой метаморфозой, помню, ужасно потешался твой дедушка Костя Сараджев, да и для нас это было как-то чудно! Ну что же, в конце концов, это оставалось только приветствовать.

Дядя Габо не был женат, умер в Ленинграде, примерно в 1924 г. во время эпидемии тифа.

Другой сын дедушки Завриева, дядя Павлуша. Вспоминая его, прежде всего вспоминаю его доброту и веселый характер. Он тоже окончил юридический факультет, женился на Марии Яковлевне Агунаковой, слывшей когда-то одной из самых хорошеньких в своем

кругу, но очень серьезной, врачом по образованию.

Работал дядя Павлуша судебным следователем в разных городах Кавказа – помню Очемчиры, потом Сухуми, и наконец осел в г. Осе Пермской губернии.

Эту Осу мы с бабушкой Леной хорошо помнили, там мы проводили с семьей дяди Павлуши несколько лет на даче.

Жизнь Завриевых в Осе – самая обычная жизнь в провинциальном русском городке. Дядя Павлуша работал судебным следователем, его жена, тетя Маша – врачом в местной больнице. Детей было уже четверо, все погодки, этакие шустрые мальчишки, все очаровательные. Мы, конечно, возились с ними, купались в Каме, гуляли, катались на лодке, а со взрослыми ездили по Каме к рыбакам за стерлядью. [4]

Как счастливы и благополучны кажутся вот такие молодые семьи с маленькими детьми и как грустно сложилась впоследствии судьба этой семьи!

Но продолжаю по порядку. Наступили октябрьские дни 1917 года. Там, в глубокой провинции, ломка старого и репрессии против властей происходили особенно бурно. Дядя Павлуша, судебный следователь, а стало быть – власть, должен был быть арестован. Но их бывшая домашняя работница, этакая славная девушка Санька как-то ночью прибежала и предупредила его. Он тут же собрался и уехал, добрался до Тбилиси, можно сказать, родного города. Там он далеко не сразу и не легко получил работу по своей специальности.

Туда же перебралась и семья, тетя Маша тоже стала работать, жизнь вошла в норму, и они окончательно обосновались в Тбилиси.

Миновало несколько лет и пришло несчастье – психически заболел Сережа, старший сын дяди Павлуши, а было ему 23 года. Он был помещен в психиатрическую больницу под Тбилиси, где и умер через некоторое время. Очень тяжело переживал смерть своего любимого сына дядя Павлуша. И через несколько лет то же несчастье постигло и самого младшего, Ленника, которому было тоже немногим более 20-ти лет. К тому времени отца их, дяди Павлуши, уже не было в живых.

Какой же это ужас, когда в одной семье два родных брата погибают в юном возрасте в психиатрической лечебнице! И ведь никаких особенных причин этому не было – ни к войне, ни к каким-нибудь другим тяготам жизни они не имели никакого отношения. Причина этому, по-видимому, наследственность, как объясняют врачи, но откуда именно, не ясно.

Остальные сыновья дяди Павлуши, - средний, Отар, и младший, Габик - ты о них знаешь. Отар, или Тарик, инженер-автомобилист, был во время войны со своим учреждением в эвакуации на востоке, и там, в трудные дни эвакуационной жизни женился на Галине, своей сослуживице. Он вспоминал потом, как в пути на одной из станций им дали картошку, чтобы накормить голодный состав, и случилось так, что Галина целую ночь напролет чистила эту картошку для товарищей. Это было первое впечатление, которое заставило Тарика обратить на нее внимание и ближе подойти к ней. К концу войны они вернулись, через некоторое время взяли к себе Ириночку. Ее мать, после кажется недолгой связи с Тариком, умерла, а дедушка и бабушка были сосланы (тут было что-то вроде сионизма). Галина заменила ей мкать, дожила до ее замужества, дожила и до появления внучки и воспитала ее. Помню как Аня, совсем еще малышка, аккуратно и не дожидаясь указания взрослых, убирала за собой игрушки и одежду. Да, Галина воспитала бы в ней чувство дисциплины!

Помню, как-то к нам приехали Тарик и Галина, ты была совсем еще крошкой, и Тарик сказал, что приехал главным образом посмотреть на тебя. Тарик прожил недолго, умер, кажется, в 1959 году.

Габика ты, конечно, знаешь, он, как я говорила, был видным ученым-туннельщиком, доктором технических наук, конечно, напряженно работа, умер недавно 68 лет, и как говорит Лена Кочарян, мог бы прожить еще дольше, если бы вовремя лечился. Ухаживали за ним Катюша, его жена, и Неля. Хватало хлопот и Ирине, когда она приезжала к ним. Она наводила в доме порядок, мыла больного Габика.

Оба они, Тарик и Габик, были по-настоящему душевные и жизнерадостные люди и нам были сердечно близки. И оба они, внуки дедушки Соломона Гавриловича, были последними мужчинами из его рода.

Дочери дедушки – это моя мама Лиза и тетя Маша.

Тетя Маша родилась в 1869 году, была человеком незаурядно сильной воли. Очень молоденькой девушкой она ушла из дому, не выдержав деспотизма отца, стала учиться и работать и доказала свою самостоятельность.

Я не так много знаю о ее жизни, но из ее рассказов помню, что ей приходилось много путешествовать. Все это было после ее короткого трагического замужества.

Была она и в деревне, работая медсестрой во время холерной эпидемии, была и за границей, в Швейцарии и Турции. В Швейцарии сначала в санатории в Давосе, потом частным образом путешествовала пешком, как это делали многие приезжие. Вспоминала, конечно, незабываемые швейцарские виды, и то, как удобно были обставлены все эти пешеходные путешествия, часты и дешевы отели, где можно было отдыхать.

В Константинополе (тогда – столице Турции) она тоже некоторое время жила. Помню, как живо она рассказывала о нем. Город был роскошно красив, и невообразимо грязен, сколько нищих, живущих на набережной и под мостами, как толпами бродят по улицам голодные собаки, которых грехом считалось убивать.

Видела она, конечно, и знаменитый храм Святой Софии, после покорения Византии турками превращенный в мечеть «Айя-София». Обычно посетителям храма показывали в качестве реликвии оставшийся на стене след от обагренной кровью руки турецкого полководца, который на коне въехал в храм и, ударив рукой по стене, воскликнул: «Довольно крови!», после чего резня в городе прекратилась.

Но это – далекое прошлое, XV век, а демонстрировалась эта сомнительная реликвия как символ султанской власти в городе, знаменитом совсем не турецкими культурными ценностями.

Я всегда интересуюсь описанием архитектурных шедевров, и тебе советую почитать об этом храме, хотя бы книжечку «Пять городов», она есть у нас в библиотеке.

В эту-то мечеть на праздничные богослужения являлся султан. Тогда султаном Турции был Абдул-Гамид, известный своей жестокостью, было это в первые годы нашего века.

Тетя Маша рассказывала, как стоя в толпе перед храмом, она видела всю церемонию: в день торжественного мусульманского праздника «Селям-Лик» Абдул-Гамид выходил из храма, окруженный свитой и телохранителями. Ему подавали одноколку, запряженную великолепным конем, он брал вожжи и отправлялся один, а за ним бежали, что было сил, все эти важные турки, тряся толстыми животами и бренча орденами и украшениями.

Абдул-Гамид был особенно ненавидим армянами, так как часть Армении после присоединения к России основной ее части, осталась под властью Турции и жестоко угнеталась.

Не раз были совершаемы покушения на Абдул-Гамида, чему, конечно, сочувствовали и посильно помогали не только турецкие армяне.

Так, тетя Маше и ее товарищи оказались в Турции, по-видимому, не случайно, а как участники тайной доставки оружия. С улыбкой вспоминала тетя Маша свою товарку Марго Джалаловну, которая навесила на себя несколько револьверов, надев несколько юбок, изображала беременную и тяжело опиралась на руки товарищей. Страшно подумать, ведь они рисковали попасть в руки зверской турецкой полиции!

Покушения на Абдул-Гамида были неудачны, но все-таки он не ушел от возмездия.

В последующие годы в Турции, как известно, был переворот, Абдул-Гамид был низложен, бежал за границе, жил инкогнито. И хотя он изменил наружность, сбрил свою почтенную бороду и носил европейское платье, он был узнан и убит армянским патриотом. Было это в Париже, и знаменательно, что европейский суд оправдал этого человека. О конце Абдул-Гамида мне рассказал твой папа, так живы в памяти армян эти события.

Тетя Маша снова побывала в Турции много позже, во время первой империалистической войны. [5] Она работала сестрой милосердия в район озера Ван (Турецкая Армения), прибыла туда с санитарным отрядом, как раз после боев. Вспоминала, как было тяжело, как много плакала она, подавленная. Как ничтожна была медицинская помощь, как ужасны были опустошенные и сожженные турками деревни, как на частоколах были насажены головы казненных пленных – турецкая манера расправы с пленными.

К счастью, вернулась она оттуда целой и невредимой, наша тетя Маша, человек неиссякаемой энергии.

Работала она большую часть своей жизнь педагогом. Точно не знаю, но лет 35 могла бы она насчитать своего учительского стажа. И почти все годы работала в Балаханах, так назывался рабочий поселок на нефтяных промыслах под Баку. Преподавала, заведовала школой, конечно, вела и общественную работу, была в последние годы членом Бакинского городского совета.

И до чего же популярна была она в Балаханах! Как-то я шла с ней по поселку (ведь я прожила у нее два года, это было в 1911 году), и на каждом шагу раздается «Здравствуйте, Мария Соломоновна!». Это приветствуют и ученики, и родители, и бывшие ученики, теперь взрослые дяди, или просто знакомые, или знавшие ее люди. Встретился нам как-то очень приметный господин, явно иностранного вида, прекрасно одетый, со светлой бородой. Это был один из крупнейших владельцев промыслов, швед Нобель. Он снял свою шикарную шляпу и любезно приветствовал тетю Машу. Он знал ее лично, потому что она выступала от имени учителей на заседаниях съезда нефтепромышленников.

Коротко расскажу об обстановке в Балаханах. Нефтяные промыслы под Баку были в дореволюционной России богатейшими и чуть ли не единственными в стране. Принадлежали они частным лицам, больше иностранцам, но и русским. Помню некоторых из них: Ротшильд, всем известный американский миллионер, Нобель – швед, Тагиев – азербайджанец, Манташев – армянин и многие другие, миллионеры и помельче, сумевшие вовремя купить нефтеносные участки.

Жили эти хозяева почти все за границей и появлялись в Баку периодически на съезды. Был создан так называемый Совет съездов, административный орган с многочисленными служащими, управляющими, инженерами разных рангов, который управлял промыслами. Были созданы все условия для высоко организованной, не «по-россейски», эксплуатации промыслов. Заработная плата рабочих была выше, по сравнению с другими районами, и это обеспечивало нужный приток рабочих. Все население промыслов обслуживалось школами и больницами, которые тоже были на высоком уровне. В результате там сложились прочные кадры рабочих, так сказать, чисто рабочих, не связанных с местными условиями. Подобралась также и особая, передовая интеллигенция; среди учителей, врачей и инженеров было много большевиков, и среди них многие стали известными в советское время.

И даже в те годы, до революции, атмосфера жизни там была совершенно иная, например, чем в чиновничьем Вильне, не только более свободная, но, так сказать, проникнутая большевистским духом.

Говорили, что полицейские власти докладывали в центр, что на промыслах полной тайных революционеров, и что в школах учителя не столько учат, сколько революционизируют молодежь.

Тетя Маша не была партийной, но по своему характеру революционерки и при широкой общественной работе она была своим человека в той боевой обстановке. После революции, когда промыслы были национализированы, школы остались чуть ли не в том же составе, и она продолжала работать там.

Все эти годы она поддерживала тесную связь с нашей семьей, особенно после смерти мамы. Была очень дружна с папой, нас, детей, очень любила, как и мы ее.

Обычно она проводила с нами все каникулы, а отпуска летом у учителей были большие, целых три месяца. И на Рождество она тоже приезжала, и я помню, как я не могла дождаться ее приезда. Помню целый ряд лет, когда мы всей семьей, и с прислугой, проводили на даче под Вильно, в Друскениках, и в живописном месте Ковенская Веска, там мы подружились с Похитоновыми – знаешь о них?

И в Боржоми жили одно лето, и в Манглисе под Тбилиси. Это были беззаботые, веселые летние месяцы, с прогулками и праздниками. И все это было создано тетей Машей и папой, который приезжал к нам на месяц своего отпуска.

В семье, где не было матери и хозяйки, тетя Маша постоянно все организовывала, много баловала нас, хотя бывала и очень строга и нервна. Вечно она помогала и материально. Забыть не могу, что после смерти папы, когда следовало бы сказать мне и Лене: «Извольте идти работать!», она продолжала чуть ли не содержать нас, взрослых девок. Оля тогда уже работала, а Володи не было в живых.

Уже много позже, выйдя на пенсию, она жила у нас в Москве, была еще бодрая, энергичная, жила она и у Лены с Гаяночкой, которую очень любила, больше всего, конечно, у меня, короткое время – у Тарика.

Прожила она до 1952 года, когда умерла на моих руках, тяжелым горем была для меня ее утрата.

Она была последняя из семьи дедушки Соломона Гавриловича.

А теперь – о моей маме. Она была самой старшей из четырех детей дедушки Соломона Гавриловича (родилась она в 1867 году) и самой любимой им.

Рано обнаружились у нее музыкальные способности, и ее отдали в Тифлисскую музыкальную школу, где директором был тогда М.М. Ипполитов-Иванов, известный музыкант, композитор и педагог. Непосредственной маминой учительницей была его жена, певица Зарудная. Они высоко оценили мамин голос и по окончании школы направили ее в Петербургскую консерваторию, куда она и была принята.

Вот передо мной фотография с надписью «Милой Лизе Завриевой на память от искренне симпатизирующей ей В.Зарудно-Ивановой. Тифлис, 1886 год». Очевидно, в этом году мама кончила музыкальную школу. Было ей тогда 18 лет. [6]

И вот моя мама Лизочка живет в Петербурге и учится в консерватории. Живет она не одна, а в семье Христофора Завриева, двоюродного брата дедушки, в семье многолюдной, шумной и веселой.

Как говорили в шутку, их квартиру узнавали по громкому смеху, постоянно слышимому оттуда. И моя мама была, конечно, не последней в этом хоре; была она хохотушка, смеялась искренне, заразительно, чудесно звонко своим музыкальным голосом.

В семье Завриевых было много молодежи – это прежде всего сын Христофора – дядя Яша. Вместе с Чеховым и Канцелем он был близким другом папы, именно он познакомил папу с семьей Завриевых.

Хорошо помню этого дядю Яшу, он впоследствии одно время жил в Балаханах, работал врачом в больнице на промыслах, был очень дружен с тетей Машей и пользовался популярностью среди армян как общественный деятель. Были еще трое Христофоровичей: старшая дочь Лида, Давид – впоследствии химик, и Соня, впоследствии Стебницкая, мать пятерых детей. Лида, можно сказать, блистала среди молодежи. Вижу ее портрет – большие черные глаза, которые она слегка таращит, длинная коса, перекинутая через плечо, лицо довольно властное, умное, всегда куча поклонников, среди которых был и студент Алеша Ончуков.

Он вспоминал впоследствии, как сильно был увлечено ею, доходил до отчаяния, решил больше не ходить к ним в дом.

Но как-то все-таки пришел, встретил там маму, веселую и нежную, совсем другую по характеру, чем Лида. С тех пор начался поворот, и через некоторое время он торопился нагнуться, чтобы застегнуть ботики у Лизы, а не у Лиды (тогда девушки носили высокие ботики на застежке, а так как в корсете нагибаться было трудно, то эту обязанность обычно выполняли присутствующие молодые люди).

Бывали в семье Христофора Завриева и Коля Чехов, и дядя Иннокентий Ончуков, жили открыто, всегда было много знакомых и родственников.

Вспоминаю такой эпизод: один дальний родственник, холостяк, принимая у себя друзей, попросил маму быть хозяйкой за чайным столом. Она исполнила его просьбу, и потом он благодарил ее, говоря, что она держала себя с большой грацией и достоинством. Симпатичная похвала, правда?

В двадцатом веке нас как-то не учили тому, чтобы так себя держать, а следовало бы. Так что учти, Асенька, в соответствующей обстановке не забывай держать себя с грацией и достоинством!

Несколько лет прожила мама в Петербурге у Завриевых, училась в консерватории и училась с увлечением. Помню некоторые ее письма домой, она пишет, как бесконечно много дает ей консерватория, как интересно ей живется и как она благодарна своим близким. «Сердце мое так полно, так полно….» - вот ее слова восторженной любви и к любимому делу и к любимым родным. Действительно, у нее было большое и щедрое сердце, и она умела найти слова, чтобы раскрыть его.

И снова мне приходит в голову, что современные люди, конца двадцатого века, не такие, более скупы на выражение чувств.

Писала она и о консерваторской жизни, вспоминала многих товарищей и много разных мелочей из жизни артистической молодежи, вот только помню один эпизод, касающийся мамы.

Директором консерватории был Антон Григорьевич Рубинштейн, надеюсь, не надо объяснять, кто он такой. По учебной программе он как профессор фортепиано преподавал ученикам.

Однажды мама не приготовила ему урока и завязала палец, будто он нарывает. Но Рубинштейн разгадал ее маневр и сказал: «Вы, мадмуазель, вместо своего пальчика лучше бы ножку от стола завязали!». Она устыдилась и в следующий раз постаралась наверстать упущенное. [7]

Профессорами пения были Габель и Эверарди. Вспоминается отзыв Габеля о мамином голосе. Как-то, говоря о консерваторских стипендиях, он сказал, что на таком-то курсе всего одна стипендиатка, и с очень хорошим голосом. А это была мама; стипендии тогда давались в виде исключения тем, кто не мог платить. Оказывается, дедушка Соломон со своим домом и садом, заложенным и перезаложенным, был весьма малоимущим.

Профессором сцены был Палечек. Помню мамино письмо, где она приводит его слова. Как-то на уроке, слушая ее пение, он сказал: «Joli voix, on peut faire la cariere avec telle voix” (Красивый голос, можно сделать карьеру с таким голосом!). Палечек был чех, плохо говорил по-русски и предпочитал французский язык.

Вот передо мной хорошо сохранившаяся фотография консерваторской жизни мамы. Снята группа учеников, исполнивших оперу Моцарта «Женитьба Фигаро», и руководители постановки, профессора. Впереди сидят: Рубинштейн, по бокам – Габель и Палечек, между ними стоят ученицы: мама в роли Сюзанны и некто Яковлева в роли Керубино. Мама как-то выделяется в своем светлом костюме, касается рукой плеча Палечека. Дальше стоят остальные исполнители, помню только Камионского, певшего графа Альмавиву.

Вот и другой снимок – исполнение оперы «Волшебная флейта» Моцарта, мама тоже участвовала в этом спектакле.

Кончила мама консерваторию в 1891 году. На прощание, как водится, обменивались фотографиями с товарищами и учителями. Вот они, эти фотографии, читаю ряд теплых прощальных слов и пожеланий. От Папян, впоследствии известной армянской певицы, очень дружившей с мамой. От Камионского, тоже потом известного артиста: «Чудному товарищу, прекраснейшей Джильде от неизменного Риголетто». От Забелы-Врубель (впоследствии она вышла замуж за художника Врубеля), тоже очень привязанной к маме: «Милой, честной, справедливой, наивной, в высшей степени симпатичной маленькой девочке». Какие хорошие, сердечные слова, и как они характеризуют маму – всегда очень искреннюю, действительно всегда и во всем честную и справедливую и поразительно лишенную обывательщины.

Была и фотография Рубинштейна с сердечным словами напутствия – но она, к сожалению, потеряна. А вот – фотография Габеля, тоже с сердечными словами. Как говорила мне моя бабушка Марфа Сергеевна, которая приезжала в Петербург в год окончания мамой консерватории, Габель очень желел, что мама выходит замуж, с досадой махнул рукой и сказал: «Ну, будет детей рожать, вместо того, чтобы быть артисткой!». Он предлагал маме устроить турне по России.

Папа говорил впоследствии, что не мог допустить ни того, чтобы кочевать с ней из города в город, ни того, чтобы она постоянно уезжала, а так как других возможностей для мамы не было, ей пришлось расстаться с любимой профессией. Но с пением она, конечно, не рассталась, до конца своей недолгой жизни систематически и в любых условиях упражняла голос, выступала, когда бывали музыкальные постановки, а главное, была деятельной преподавательницей пения.


НОВАЯ СЕМЬЯ ОНЧУКОВЫХ

Повенчались мои родители в том же 1891 году и первый год жили в Петербурге. Это было трудное время. Папа, окончив Политехнический институт, отбывал воинскую повинность. Для него, как для железнодорожника, были какие-то особые условия, он не уезжал из Петербурга и работал машинистом на поездах.

Через год родилась Оля, мама тяжело болела. Оля родилась едва живая, ее отходили, но всю жизнь она была болезненным человеком.

Следующий год папа уже работает как инженер-путеец на станции Лунинец, там родилась твоя бабушка Лена. Это время вспоминается как время, когда семья освобождается от трудностей, здоровье налаживается. Лена была здоровым, хорошим ребенком, как и мы, остальные.

Следующее папино назначение – город Ровно, где семья обосновалась надолго, там увидели свет Володя, которого ни ты, ни твоя мама не знаете, и я, твоя бабушка Маруся. Там протекли годы нашего милого детства, которое я так хорошо помню.

Для моих родителей жизнь в захолустном Ровно не была, однако, тихой провинциальной жизнью, для этого они были слишком деятельными людьми.

Папа был начальником железнодорожного участка. Участок – область небольшая, но работа разнообразная – был ответственен за состояние железнодорожного пути, а также руководил строительством путей, всяких железнодорожных сооружений и станционных зданий.

Помню, как мы, ребята, ходили смотреть, как работает так называемый поворотный круг. Это огромная круглая платформа, вращающаяся на бетонном основании, врытом в землю. На платформу вкатывался паровоз, и вот его громада поворотом платформы переводится на другие рельсы. Теперь таких громоздких сооружений не применяют.

Смотрели и укладку рельс, тоже не по-теперешнему, без путеукладчика, и постройку здания вокзала.

Но кроме своей основной службы папа много сил и души отдавал другой своей работе – общественной. Он заведовал школами и общежитиями детей железнодорожников округа. Тут сказалась его любовь к делу просвещения, которую он помнил со времен своего пребывания на филологическом факультете. Был председателем так называемого попечительского общества и много сделал по привлечению средств для содержания детей в школах, а беднота среди рядового белорусского населения была ужасная.

Мне понятны горячие слова благодарности, которые ты прочтешь в прилагаемой газетной вырезке. Как начальник железнодорожного участка папа имел дело со многими людьми и всегда пользовался большой любовью и уважением, но совершенно не отличался начальнической строгостью и, как мне кажется, в качестве администратора был слишком мягким.

Мама в Ровно, где конечно было мало артистических сил, как-то сразу заняла место певицы. С раннего детства помню о ее выступлениях на концертах, о которых я узнавала по корзинам с цветами и по другим подношениям, которые оказывались у нас дома на следующий день.

Часто пела она и у себя дома. Нашелся среди друзей и хороший аккомпаниатор маме, это была наша соседка, жена коменданта города, Фелиция Романовна. Она была очень привязана к маме: дело в том, что Фелиция Романовна появилась в Ровно как «невенчанная» жена своего мужа, и в провинциальном городке, да еще в те времена, на нее смотрели косо.

Мама, чуждая предрассудков, отнеслась к ней сердечно и с уважением, первая пришла к ней, чем и заслужила ее горячую привязанность. Когда родилась я, то ее попросили быть моей крестной матерью.

Вспоминая ее и в Ровно, и много лет спустя, вспоминаю ее восторженную любовь к музыке и ее прекрасную игру на рояле.

Вот и собирались друзья и знакомые – а их к тому времени было уже немало – на наши домашние музыкальные вечера.

Помню нашу залу, не очень большую, светлую комнату, обставленную нарочито строго: рояль, вдоль стен ряд венских стульев и диванчик – мягкой мебели мама не выносила, так как она поглощает звук. Зажигались настенные лампы с красивыми абажурами, и вся зала выглядела очень празднично. Собирались гости, мама пела, а нас, детей, туда не пускали!

Гостями были папины сослуживцы с женами, все наши ближайшие соседи по участку (мы, ребята, запросто бегали к ним и везде нас баловали), и другие ровенские знакомые – Кадрян, Алексеевы, Готовские, Кондрашевы. Как мало значит простое перечисление фамилий, и как много живых лиц встает передо мной при их упоминании! Вот только нет никого, кто бы подтвердил эти слова и сказал бы: «Да, я тоже помню!».

Приезжали из своего имения и супруги Штейнгель, мамины близкие друзья и большие ценители маминого пения. Это были очень образованные и обаятельные люди, хорошо помню, как мы, дети, любили их и их мальчиков – о них позже еще скажу. Они часто приглашали и нас к себе, мама пела у них – в большой зале их загородного дома, где также успевала собираться большая аудитория из их соседей по имению, - или в узком семейном кругу, когда маме аккомпанировала Вера Николаевна Штейнгель.

По заветам своей консерватории мама относилась очень серьезно к своему пению: ежедневно упражняла голос, пела то, что назначено к вечернему выступлению. Но все-таки эти выступления были нечастыми, а была у мамы и более постоянная работа. Я помню свое детское чувство обиды: почему-то все мамы, которых я вижу кругом, сидят дома со своими ребятишками, а моя мама постоянно куда-то уходит? Вряд ли меня удовлетворил бы ответ, что мама занята полезным делом – она хлопотала об открытии музыкальной школы в Ровно. Не сразу и не легко, усилиями мамы и других музыкантов, нашедшихся в Ровно, но школа была открыта, и мама преподавала в ней.

Помню, как явилась к нам как-то группа шумных девчонок; сначала они пели с мамой у рояля, а потом с восторгом принялись тормошить меня, маленькую дочку своей учительницы, еле я удрала от них. Это были ученицы новой музыкальной школы.

Среди старых фотографий вижу портрет профессора Габеля, датированный 1901 годом. Это второй его портрет, первый был дан маме при окончании ею консерватории, т.е. 10 лет назад. А потом, в 1901 году, когда она, по-видимому, держала с ним связь, советовалась с ним о преподавании пения, постаревший учитель снова шлет своей бывшей ученице свою фотографию с теплыми словами привета.

Все, что я пишу о занятости папы и мамы, осозналось мною много позже, а тогда, в раннем детстве, я помню только маленький кусочек их жизнь – дома, с нами, детьми.

Себя я помню очень рано. Одно из ранних воспоминаний – слышу разговор взрослых; говорят с гневом, возмущением, осуждением – и мне становится страшно. А разговор этот касался трагического события, происшедшего в Москве при восшествии на престол царя Николая Второго, в 1896 году, как раз в год моего появления на свет.

По традиции цари короновались в Москве, и вот на Ходынском поле, где теперь Фрунзенский плац, был построен большой павильон, где были подарки и угощение для народа. К павильону вели несколько галерей, по которым устремились огромные массы народа, а вот как обеспечить выход этим массам обратно из павильона – об этом царские устроители праздника со свойственной им придворной тупостью позаботиться не сумели.

Приходило гораздо больше народу, чем могло уйти, и вот возникла давка, во время которой была задавлена масса людей. Конечно, это страшное событие официально пытались замалчивать, но о нем узнала вся страна, и велико было возмущение всех. За царем осталась кличка «Николай Ходынский», говорили потом, в дни революции, что Николай Второй кровью ознаменовал начало своего бесславного царствования.

Через несколько лет случилось так, что царь должен был проезжать через Ровно, папа должен был присутствовать на станции, а мама с Олей и Леной пошли посмотреть на него. Я не удостоилась, а вот старшие сестры могли вспоминать это событие: любопытно все-таки хранить в памяти живую физиономию Николая Второго.

Для нашей семьи эти годы были годами благополучия молодой семьи и годами безмятежного детства; воспоминания об этом времени радостны.

Вот я, маленькая, сижу у папы на коленях и тяну его за ус, а он говорит: «Гав, гав!». Но вот он с кем-то заговорил, отвлекся от меня, а я тяну ус все сильнее и сильнее – тогда он возвращается к своим обязанностям и снова говорит «Гав, гав!», и я в восторге хохочу.

Вот он покачивает Лену на одной ноге, покачивает и напевает: «Еры, еры, еры, упала Елена с горы. Еры, еры, ять, некому поднять!» (Еры – это твердый знак, ять – буква алфавита, теперь не существующая. Буква эта была бедой всех школьников, потому что в некоторых словах заменяла букву «е», но по каким правилам – школьникам было неведомо).

Вот мы, все четверо, боремся в папой, пытаемся одолеть его, а он берет нас всех в охапку и бросает на диван.

Вот теплый августовский вечер, для взрослых накрыт к ужину стол, прямо в саду, перед домом. Как хорошо живется взрослым, это для них так нарядно сервирован стол в саду – а нам, детям, велят идти спать в комнаты!

Я решаю протестовать и начинаю громко плакать в своей кроватке. Тогда слышатся быстрые, легкие шаги. Это мама. Она заворачивает меня в одеяло и берет с собой, а мне только этого и надо. Мне удобно и уютно, я целиком умещаюсь на ее левой руке, она продолжает ужинать; я довольна, оказавшись за общим столом в этот точно праздничный вечер.

Помню себя на коленях у няни – была у нас одно время самая настоящая няня – старенькая, в чепце и темной юбке из ситца в цветочек, с бесконечными сборками. Я сижу у нее на коленях, поджав ноги, лицом к ней, и жадно слушаю, а она рассказывает, как ходила навещать сына в военный лагерь. Спросила про сына, ей ответили, а она, не поняв, решила, что ему плохо, и так испугалась, что упала в обморок. Но потом ничего, оправилась.

Я слушаю, ловя каждое слово – ведь взрослые так всегда интересно говорят! Но вот что такое обморок, я не знаю. Что-то, вероятно, похожее на озеро, и звучит похоже, и так же в него падают. А вот есть ли в нем вода – неизвестно. И я решаю уточнить и спрашиваю: «Няня, а разве ты из него сухая вылезла?».

- Из чего я сухая вылезла? – недоумевает няня.

- Ну из этого… Из обморока! – отвечаю я.

Няня хохочет, а я обижаюсь, что она надо мной смеется.

Став чуть постарше, я любила бродить одна по саду. А какой богатый, интересный мир был кругом! Перед домом – небольшой садик с чудесными чайными розами, которые, к сожалению, запрещено было рвать. Сбоку фонтан, вокруг него густо посажены маргаритки и мелкие синие цветочки. Как-то ранним утром я подхожу к фонтану, смотрю, как бетонные бараньи головы изрыгают воду не его дно, болтаю воду руками. Приятно брызжет вода на голые ноги. День обещает быть жарким, но сейчас утро, и длинная тень от дерева создает чудесную прохладу. Воспоминание об этом утре, казалось бы, такое ничтожное, запомнилось мне очень ярко на долгие, долгие годы.

Позади дома сад был значительно больше. Там и клумбы с цветами, и ягоды, и фруктовые деревья, и небольшая оранжерея. Нет нужды объяснять, как мы наедались яблоками и всем вкусным, что созревало в саду – ели и по разрешению взрослых и без разрешения, и случалось, (по себе скажу), объедались до принятия касторки.

В оранжерее и в саду работал садовник, который полагался папе по штату. Помню его лицо со следами оспы и недоброй усмешкой. Звали его Франц, но мы окрестили его Волком. Как-то, желая прогнать нас с огорода, где мы обрывали с кукурузы «волосы» для кукол, он спрятался в кустах и стал грозно рычать. Но страшного не получилось, а с тех пор при его появлении мы дружно кричали: «Волк, волк!».

Сад спускался до самой речки Устьи, у реки был огород, а на реке у причала - лодка и купальня.

Был и двор с летней кухней и хлевом, где жила корова Алта со своим теленком. Оля уверяла (она была большой заводилой и выдумщицей), что если спросить Алту: «Где твой сын?», Алта поворачивает голову и кивает на теленка.

Лично я этого не видела, но если сестры говорили, значит, так оно и было.

И весь этот вольный мир – и большой сад, и речка с купальней и лодкой, словом все, что бывает только в деревне или на даче, имели мы, живя на окраине нашего милого маленького Ровно.

Росли мы дружной четверкой, мало отличались друг от друга по росту (Лена была чуть повыше Оли). Шли мы как-то с няней по улице, все в одинаковых сшитых дома пальтишках и шапочках, навстречу нам подвыпивший поляк восклицает: «А то еднэй матки вуйско!».

Я очень дружила с Володей, ходила с ним, держась за ручку или обнявшись. Володя, единственный мальчик, был самым любимым у мамы. Она говорила, что любит всех детей, но как посмотрит на Володю, то вся дрожит от радости.

Как-то мама послала нас, двух малышей, к соседке с поручением. Мы пошли, но откуда-то выскочила собака и залаяла. Мы испугались и громко заплакали, усевшись на тротуар и обнявшись. Тотчас прибежала мама. Была она встревожена, но не могла не смеяться, до того были комичны мы, в обнимку ревущие на тротуаре. Как сейчас помню ее, бегущую к нам, в красной вязаной накидке.

Сохранилась фотография, где сняты мы, двое младших детей, с родителями. Мне всего 2 года и 2 месяца, а я помню этот день - помню, как мама смотрелась в зеркало, поправляя прическу, помню, что платье было темно-голубого цвета, и что она передвинула парадный бант на моем поясе сзади наперед, чтобы он получился на снимке.

Володя в черкеске и с кинжалом выглядит настоящим воякой. Чуть подросши, Володя уже не ходил со мной за ручку, а стал настоящим и очень самостоятельным мальчишкой. Куда только он не лазил, каких только шалостей не вытворял! То убежит на ветку железной дороги (она была совсем близко от нашего дома), чтобы перед поездом перебегать рельсы – своего рода спорт с соседними мальчишками, то во дворе ловит кур за хвост, то забирается на крышу сарая.

Однажды он пошел на речку к причалу, куда детям запрещено было ходить, стал отвязывать лодку и упал в воду. Его вытащил садовник Франц, по счастью оказавшийся близко. Другой раз он чуть не захлебнулся в фонтане, куда упал, когда нагнувшись хотел что-то поймать. На этот раз его вытащил за штанишки папа и тут же отшлепал. Вообще, Володя был добрым мальчуганом, по-мужски немногословным, всегда в каком-то движении.

Оля и Лена были постарше и вели себя как старшие. Оля была большой любимицей бабушки, ведь это на ее руках Оля издала первый крик, появившись на свет. Бабушка очень баловала ее, отличала от других детей и немало способствовало развитию эгоизма в ее характере и лишало сознания самостоятельности. Была Оля очень умненьким, не по годам развитым ребенком; много позже, лет около 10-11-ти она сочиняла стихи – долго хранился у нас альбомчик с ее стихами; лепила – помню и на теперешний мой взгляд прекрасно сделанную из пластилина голову киргиза, узкоглазого, с выступающими скулами, в широкополой шляпе. Но при всех ее способностях была она болезненно неприспособленной к жизни, что особенно сказалось потом и мешало ей развиться в нормального человека.

Лена была совсем не похожа на Олю: вот передо мной фотография троих старших, еще совсем маленьких детей, но как уже здесь обозначаются характеры!

Оля смотрит спокойно, стараясь познать окружающий мир. Лена смотрит чуть исподлобья, робко, как будто боясь, что ее могут обидеть. Эта ее большая чувствительность, жажда ласки, любви, была очень характерна для нее.

Вот я вспоминаю наше детство с восторгом, считаю его очень счастливым, а твоя бабушка Лена совершенно не считала его таковым. Она вспоминала, что Володя был любимцем мамы, а Оля бесконечно баловалась бабушкой, и пожалуй верно, что я и Лена с детской ревностью чувствовали это.

Неизвестно, сколько любви и нежности требует детская душа, и может быть, восприимчивая душа твоей бабушки Лены требовала большего, чем имела. Во всяком случае, это очень индивидуально. И общеизвестно в педагогике, что маленьким детям нужна атмосфера счастья.

Сама Лена к окружающим была добра и ласкова, всегда дружила с малышами, опекала их и раньше всех нас научилась думать о других, чего нельзя было сказать, например, об Оле.

Выросла Лена, несмотря на печальную оценку своего детства, довольно жизнерадостным человечком. Я же, вспоминая раннее детство, прежде всего вспоминаю мое первое и восторженное знакомство с таинственным, огромным, бесконечно интересным миром, а также окружение любви вокруг нас, любви и родителей, и домочадцев, и друзей-знакомых, и собачки Шарика. И конечно, в эту атмосферу включались равно все мы, дети, как я, так и бабушка Лена.

Когда старшие подросли, мама начала учить грамоте сначала Олю и Лену, а потом и Володю. Помню, как она, возвращаясь из музыкальной школы, спешит к нам и еще из коридора зовет: «Мои, мои, мои!» - и мы хором отвечаем ей: «Твои, твои, твои!».

Помню нашу классную комнату, «пустую» комнату, как мы ее называли, потому что там кроме парт ничего не стояло. (С жилплощадью в нашем ровенском доме было щедро!). Комната эта ко мне пока имела только то отношение, что мама сажала меня туда на стул, когда я долго капризничала – а я была, как говорят, упрямая и капризная.

И это была прекрасная успокоительная мера, так как я чувствовала полное разочарование от того, что меня никто не слышит (конечно, это бывало не в часы занятий), и вообще не обращает на меня внимания, и у меня пропадала охота плакать.

Помню еще пример маминой строгости и тоже за дело. Мне было лет пять, и я как-то вздумала хвастаться перед подружкой тем, что мой папа получает больше денег, чем ее. Мама, услышав это, крепко оттрепала меня за уши и выбранила. Я даже не понимала, что я такое дурное сказала, но хорошенько запомнила, что так говорить нельзя. Вот тебе пример того, как можно воздействовать на поведение ребенка, не всегда доводя до его сознания смысл своего требования.

Глядя на старших, я сама научилась разбирать буквы и кое-что читать; как-то мама, желая проверить это, дала мне прочесть название газеты, которая лежала на столе. Газета называлась «Суббота». Жирные хвостики двух «б» заставили меня подумать, что на них следует особенно остановиться, и я прочла «Суб-б-бота», и все засмеялись.

Потом и я стала учиться читать; мама, как артистка, обращала внимание на четкое, выразительное чтение. Научившись этому, потом в гимназии я была одной из тех, кому поручали читать перед классом.

Папа тоже иногда бывал в пустой комнате, помню, как он рассказывал нам о Египте, показывая картинки с изображением сфинксов, огромных пирамид, которые строили многие тысячи рабов. Другой раз он показывал нам волшебный фонарь. В совсем темной комнате на стене вдруг появлялись яркие картинки, и это было действительно как волшебство, и даже самый запах керосина от лампы казался таинственным.

Много отдельных ярких картинок встают в памяти с того давно прошедшего времени.

Вот солнечный июньский день, праздник Троицы, в комнатах стоят березки, на полу набросан мелко изрезанный камыш. Мы с бабушкой собираемся в церковь. А в церковь ближе всего попасть, переправившись через речку Устью у нашего дома и перейдя через большой луг до церкви, которая находилась на окраине города.

Мы все принаряжены, в чистеньких светлых платьицах, в новеньких башмачках, недавно купленных на всех четверых сразу.

Перевозит нас через речку Франц, причем Володя лихо прыгает из лодки на берег, чуть не свалившись в воду.

Высадившись, идем по тропинке гуськом, бабушка как младшую держит меня за руку. Бабушка тоже в праздничном платье, на плечах шелковый платок с бахромой, на руках такие смешные перчатки без пальцев (митенки, уже тогда их мало кто носил). Она вся раскраснелась, тяжело дышит, но бодро командует нами, чтобы не лезли в сырые места.

Кругом трава пышная, сочная, с бесчисленными желтыми цветочками; земля сырая, чуть сойдешь с тропинки, под ногами хлюпает вода. В церкви звонят, и точно зримо плывут по этому простору волны звуков.

Вошли в церковь, чинно стоим среди других прихожан. В церкви душно, пахнет ладаном, свечами, кругом много народу, который интересно было разглядывать, кое-кто с ребятишками.

Бабушка велит делать то, что делает она: креститься, кланяться, иногда «земно» кланяться, т.е. коснуться лбом пола, и мы добросовестно выполняем все это. Вот все стали опускаться на колени, и то же делаем мы. Стоим на коленях и крестимся, а сзади вдруг слышится сдержанный смех и слова: «Вот Оля, Лена, Володя!»… В чем дело? Оказывается, это стоящие сзади читают наши имена на светлых подошвах наших башмачков - ведь подошвы-то оказались поднятыми к верху! Мы были несколько сконфужены, но как было не разметить эти 8 башмачков, таких почти одинаковых по размеру!

Вот другая картина встает в памяти – это домашний спектакль «Царевич-лягушка». Несколько елочек и комнатных растений образуют нечто вроде сада в нашей зале, из поленьев сложен колодец. Оля в роли царевны в короне из золотой бумаги довольно бойко говорит свой монолог. Лена, как более высокая, наряжена царевичем: бархатные штанишки, на голове такая же бумажная корона, у пояса Володин кинжал, а сверху – зеленый балахон, чтобы было похоже на лягушку. Она квакает, вылезает из колодца, потом срывает балахон и превращается в царевича. Нельзя сказать, чтобы постановка была высокохудожественной, особенно не ладилось с зеленым балахоном, который никак не снимался, но было очень смешно и весело. Царевич и царевна, взявшись за руки, раскланивались перед публикой.

В нашем доме, кроме семьи, всегда жили какие-то люди, и это было очень интересно. Был такой человек, Ждан, полагавшийся папе по штату для услуг, большой наш приятель. Помню, как он читал нам книжку, я устраивалась у него на коленях и смотрела прямо в рот, как это он так быстро читает! Помню, как он принес нам собачку Шарика – до чего же неизменным преданным другом был этот Шарик в течение нескольких лет, да самого отъезда из Ровно!

Однажды вечером мы уютно сидели в кухне. Было чисто убрано, кухонный стол выскоблен добела, печка еще хранила жар, на столе – лампа со щитком, от которого часть кухни была в темноте. Разговор ведут Ждан и Володя, о каких-то битвах и полчищах врагов, о храбрецах-героях, одолевавших их, - всегдашний Володин мальчишеский интерес. Я слушаю, и в темном углу у печки мне мерещатся какие-то темные толпы людей.

Потом вскоре наступило праздничное событие – свадьба Ждана и Лизаветы, нашей кухарки. Ее я помню мало – полная молодая баба с косой вокруг головы, ласковая к нам, детям. Свадьбу справляли у нас дома, мама и старушка – мать Лизаветы суетились дома. Помню, как мама говорит ей: «Уже едут из церкви, скорее снимайте фартук и пригладьте волосы!». Потом Лизавета и Ждан фотографировались: она в белом подвенечном платье, он молодцевато стоит рядом. Франц подает им букет - удивительное умение было у Франца делать безобразные букеты! Подбирая цветы, он так плотно пришлепывал один венчик к другому, что получался не букет, а блин. Вот такие букеты-блины преподносил он в торжественных случаях.

Ждан и Лизавета после свадьбы покинули нас, о чем мы очень жалели.

Частые гости в доме родителей неизменно бывали нашими друзьями. Мы, любопытная дружная четверка, бесцеремонно знакомились, тормошили гостей, забрасывали вопросами.

Приходил приезжий студент Виктор Шмор; он дурачился с нами, ловко ловил мух, загоняя их в угол оконного стекла, и сочинил вот такую песенку:

На станции Ровно есть домик такой,

Там дети студента встречали гурьбой.

«Студент, поймай муху!» - кричали они, -

«Студент, как лягушки кричат, покажи!»

Этот Виктор Шмор вскоре женился на Сюточке, дочери Фелиции Романовны. А через некоторое время говорили, что он бросил ее, и это было очень страшно – как он берет ее за талию и «бросает» куда-то в пустоту…

Помню и другого студента – маминого брата, дядю Павлушу, учившегося в Петербурге (это дедушка нашей Ирочки). Гуляли мы с ним как-то недалеко от дома, вдруг навстречу – стадо коров. Дядя Павлуша, большой весельчак и шутник, изображает смертельный испуг, хватает с моей головы и прячет за пазуху берет, у которого был красный помпон – ведь коровы могут забодать, кинувшись на красное! Коровы ушли, а он все не отдает мой берет, делает страшные глаза и уверяет, что коровы могут вернуться! Долго я гонялась за ним, поняв, что он шалит, а он ловко увертывался от меня и наконец, перед самым домом, водрузил мне на голову мою собственность.

Дядя Павлуша гостил у нас проездом и скоро уехал…

Помню праздник у наших соседей Готовских, день рождения их сына Адася, Володиного дружка. Когда мы пришли, Адась оказался в саду, Володя побежал туда, я за ним. В глубине сада на холмике – беседка, вся заросшая диким виноградом, а с крыши смеются мне две мальчишеские мордочки.

Я подбежала к беседке, поздравила Адася. «Полезай к нам,- любезно предлагает он,- «Да только где там! Тебе слабо будет влезть». Но я была из тех девчонок, что лазают по заборам вместе с мальчишками, и мне «не слабо» оказалось влезть. Покрепче завязала парадную ленту вокруг пояса и полезла. Правда, больно было совать ноги между прутьями беседки, но добралась я благополучно. Мальчики снисходительно похвалили меня, подвинулись, и я расположилась вместе с ними на крыше беседки. Вдруг чей-то голосок кричит: «Адась, где ты?», и по дорожке бежит девочка, двоюродная сестричка Адася – такая нарядная, вся в кружевах, туфельки белые, в руках большая коробка конфет, и сама как конфетка.

Подбежала, поздравила, пожелала быть здоровым и хорошо учиться, и, став на цыпочки, протянула коробку Адасю. Он, не слишком тронутый пожеланием хорошо учиться, свесил руку, подхватил коробку и вежливо пригласил: «Полезай к нам!».

- «Ой, что ты, как можно!» - пугается она. И действительно, трудно себе представить, чтобы можно было измять такое платьице!

Девочка убежала. Адась мгновенно сорвал розовую ленточку, раскрыл коробку – «Угощайтесь!».

Ну и аромат! Ну и конфеты! Много поела я тех пор конфет, но таких вкусных не помню!

Мальчики рылись не совсем чистыми руками, выбирая что повкуснее, я не слишком отставала от них, и коробка стала быстро пустеть. Взрослых, которые сказали бы: «Бери по одной и скажи «Спасибо!»», не было, и мы были полные хозяева чудесной коробки!

Когда подул ветер, верхушки деревьев вокруг нас раскачивались, покачивалась и беседка, густо увитая листьями, и казалось, что мы плывем куда-то далеко в океане зелени. Вот чудесно-то было! Как мало нужно ребенку, чтобы воображение перенесло его в другой мир!

Долго мы блаженствовали так, пока нас решительно не позвали в дом.

Вспоминаю и некоторые другие знакомые лица. Вот семья Толстых, соседей Штейнгелей по имению, тоже богатых помещиков (старая Волынская губерния – район плодородных южных земель, вообще была районом крупных благоустроенных имений). С Толстыми мама познакомилась у Штейнгелей, и они тоже стали почитателями маминого пения.

Сохранилась фотография их трех девочек, с которыми мы играли у Штейнгелей. Как-то однажды, приехав в Ровно, муж и жена Толстые были у нас, помню, как они беседовали с мамой – разговор шел о какой-то балладе, которую пела мама, там были слова: «Ты непокорный сын Адольф? – Я непокорный сын Адольф!».

А Толстой говорит: «Что за несуразные слова? Кто же сам себя так аттестует? Это все равно, что сказать: «Ты сукин сын?» и получить ответ: «Я сукин сын!»…

Мама от души хохотала над таким аргументом, а жена Толстого возмущалась грубостью своего мужа. Я же, не искушенная в правилах хорошего тона, находила это рассуждение вполне справедливым. Правда, кто же станет сам себя ругать!

Большими друзьями моих родителей были, как я уже говорила, Федор Рудольфович и Вера Николаевна Штейнгель.

Помню, как-то у нас был Федор Рудольфович, и как он возился с нами, ребятами. Был он человек высокого роста, длинноногий, и вот он встал в нашей небольшой столовой одной ногой на стол, а другой ногой – на стойку буфета. Образовались «ворота», в которые мы, ребята, проходили, взявшись за руки и в восторге хохоча.

Очень любили мы бывать у Штейнгелей в имении и гостили там не один день. Их имение «Городок» было настоящей дворянской усадьбой прошлого века: большой красивый дом с колоннами на высоком берегу речки, кругом парк и масса всего интересного, как например, конюшни с лошадями, куда, однако, детям не рекомендовалось ходить.

Вместе с другими гостями, кажется, всегда бывшими в этом гостеприимном доме, мы жили в уютных комнатках, дивясь на электрические лампочки, которых не видали раньше. К завтраку, обеду и ужину собирались по гонгу в большую столовую, за столом набиралось человек по 15-20.

Мы, дети, очень дружили с мальчиками Штейнгелей. Старший, Боря, не по годам развитой, но страшный шалун, изобретатель всяческих каверз; я считала, что лучше с ним не водиться, он ладил только с Володей, таким же шалуном. Лена, верная своей любви к малышам, опекала и дружила с самым младшим, Воликом, я дружила с Котиком, моим погодком, и все мы играли в женихов и невест, много шалили, но много и рассуждали как взрослые, вместе читали.

Однажды возник спор: Володя рассказывал, как когда-то язычники мучили христиан, распинали на крестах, давали на растерзание львам, а Котик утверждал, что было наоборот: злые священники мучили тех, кого считали не христианами, пытали, сжигали на кострах. Спор был жаркий, но его разрешил кто-то из взрослых, объяснив, что было и то, и другое, только в совсем разное время и в разных странах: одно – в древнем Риме, а другое – через 15 веков в Европе, и называлось оно – инквизиция.

Помню, как Боря в качестве старшего читал нам Пушкина. Мы сидели на полу большого балкона, толстый том Пушкина лежал посередине. Володя и Волик упивались проделками Балды, хохотали в восторге, как он обманул черта. Я отогнула несколько листов, прочла: «Египетские ночи», и попросила «Почитай вот это!». Но Боря авторитетно заявил, что этого читать детям нельзя. Однако я успела прочесть несколько слов: «Александрийские чертоги объемлет сладостная тень». Конечно, шестилетней девчонке совсем не по уму было бы знакомство со всей пушкинской поэмой, но удивительная красота этих слов, каждое из которых звучало как музыка, глубоко поразила меня. Какие взрослые счастливые, что могут читать все, что написал Пушкин, и погружаться в этот сказочно прекрасный мир.

Быстро летело веселое летнее время, часто устраивались далекие прогулки на лошадях, закладывалась линейка, ездили далеко в лес, на меловые горы, на какое-то озеро. Были две лошади и для детской верховой езды.

Хорошо помню себя на широкой спине пресмирной лошадки, тихого Шлопака. Эта медлительная и не слишком молодая лошадка и грудного младенца могла бы возить безопасно. Приятно было натягивать удила и заставлять ее то поворачивать в сторону, то останавливаться. Другая лошадь, Иноходец, была порезвее и даже норовила кусаться, поэтому на ней ездили только Боря и Володя.

Помню еще одну прогулку, ехали по железной дороге, станция была очень близко от Городка. Мама в светлом чесучовом пыльнике и красных туфельках сидела у окна. Около нее примостился доктор Рихтер, домашний врач Штейнгелей, или точнее, всего Городка. Он развлекал маму, рассказывая ей анекдоты; она, конечно, хохотала.

На одной из остановок начальник станции, услыхав веселье и заглянув в окно, нарвал цветы в своем палисаднике и преподнес маме. Как явно помню я этот букет флоксов и услышанный анекдот, конечно, двусмысленный, чего я тогда не понимала, но запомнила, - при желании могу его повторить!

Много еще веселых воспоминаний встает передо мной при упоминании Городка. И в этой обстановке, богатой помещичьей жизни, мы, дети, чувствовали себя прекрасно, не сознавая необычности для нас такого уклада жизни и беспечно радуясь всему. Но возвращение к нашему маленькому ровенскому мирку тоже было радостным, таково детство.

Из Штейнгелей я больше всего вспоминаю Веру Николаевну – чудесная женщина, как-то по-особому изящная, со всеми сердечная, ласковая и нежная к нам, детям. И всю семью мы любили и долго потом после отъезда из Ровно поддерживали с ними связь.

Пройдет несколько лет, и после революции 1905 года Федор Рудольфович будет избран депутатом в первую Государственную Думу. Как тебе известно, потом последовал разгон этой Думы и арест тех ее депутатов, которые подписались под так называемым Выборгским воззванием. Это было опубликованное в печати обращение депутатов Думы к народу, которое царское правительство сочло подстрекательством к революции.

В числе депутатов, подписавшихся под воззванием, был и Федор Рудольфович, и он отсидел в тюрьме положенный срок.

Кроме Выборгского воззвания с именем Выборг связана другая ассоциация. Там выпекали знаменитые выборгские кренделя, очень вкусные, по-особому секретному рецепту. Поставляли их и в Петербург, ко двору, и в Москву. Не забудь, что Финляндия тогда входила в состав Российской империи. Так вот, после ареста депутатов Думы, подписавший Выборгское воззвание, в одном из сатирических журналов появилась карикатура. В тюрьме уголовник, этакий громила со зверским лицом, скован одними кандалами с другим «преступником», хрупким интеллигентом. Вот интеллигент вежливо спрашивает: «Коллега, за что осуждены?».

- «Я-то? За убийство и кражу со взломом! А ты за какие кренделя?»

- «Гм… За Выборгские!».

Последнее, что мы слышали о Штейнгелях, это то, что во время войны 1914 года их имение Городок было разрушено.

Вспоминая свое милое детство в Ровно, не могу не упомянуть об одном огромном удовольствии – это поездки по железной дороге. Папа имел право для себя и для семьи бесплатного проезда в первом классе, и мы пользовались этим.

Конечно, большой радостью было размещаться с комфортом в мягком купе, карабкаться на верхнюю полку, сидеть часами на столике, прилипнув к окну. В Ровно, когда ездили семьей, папа получал отдельный вагон. Помню, как-то за обедом он говорит: «Да, я согласовал у себя на линии, завтра нам будет подан салон-вагон!».

У меня сердце прыгает от радости. И вот мы в салон-вагоне одни, как в отдельном домике. Кроме двух купе там есть салон - стол с мягким диваном и креслами, которые раздвигались в кровати, в них так чудно было спать! А самым интересным было огромное окно сзади в конце вагона. Ведь вагон был последним в поезде, и как замечательно было смотреть на убегающие поля и леса по обе стороны железнодорожной колеи!..

Помню папу с мамой в широком кресле перед этим окном, любовавшихся убегающими огоньками поздно вечером; помню, как я хотела присоединиться к ним, но меня отослали спать.

Был при вагоне проводник – такой важный, благоденствующий на легкой службе – ведь вагон-салоны обычно использовались для очень важных персон. Звали проводника Николай, он дружил с нами, ребятами, брал меня на руки, помню себя на его необъятно широкой груди.

Правом проезда в первом классе мы пользовались долго и после отъезда из Ровно, ездили мы и в Петроград (так назывался Ленинград в годы первой мировой войны), и в Крым, и в Тбилиси. И с тех пор во мне осталась большая любовь к железнодорожным путешествиям, и как что-то радостное вспоминаются мне и вагоны, и пыхтящий паровоз, и убегающее железнодорожное полотно.

Около 1903 года мы всей семьей переезжаем в Вильно. Детям предстояло учиться, и папа принял предложение работать в управлении железных дорог в этом крупном губернском городе.

Помню прощальный вечер, который давали папе его сослуживцы, их теплые, сердечные слова прощания. Сидевший недалеко от меня пожилой человек тихонько плакал, и я по-детски глубоко почувствовала, насколько искренней была привязанность к папе всех этих людей, глубоко оценивших папино сердечное отношение к ним в течение чуть ли не десяти лет.

Как я уже говорила, папа руководил работой по организации учебы для детей железнодорожников и продолжал это дело и после переезда в Вильно. И тот человек, что плакал, был многосемейный инвалид-белорус, которому папа очень помог.

Вот вырезка из виленской газеты, где помещен такой благодарный отзыв о папиной работе.

Мы, дети, приняли весть о переезде в большой город с восторгом, ведь это было так ново и интересно! Как-то недопонимали того, что настает пора расставания с вольной ровенской провинциальной жизнью. Не было прощального чувства ни по отношению к любимому дому, саду, к окружающим соседям и друзьям, а как часто потом приходилось вспоминать об этом!

Помню и самый день отъезда, мы из окна вагона, уже попрощавшись и перецеловавшись со всеми провожающими, машем руками, поезд трогается. Вдруг мы замечаем, что за поездом со всех ног мчится Шарик. Эта собачка, бесконечно любившая нас, ребят, была передана Ждану и Лизавете, и вот со своими новыми хозяевами явилась провожать и теперь мчалась за нами. Конечно, мы весело смеялись, глядя на него, но поезд пошел быстрее, и Шарик, поняв, что нас не догнать, обиженно остановился. Тут наша веселость сменилась слезами, так грустно было смотреть на эту печальную собачью фигурку с опущенным хвостом, точно само наше детство, навсегда покидаемое, прощалось с нами.


ЖИЗНЬ В ВИЛЬНО

Вот мы в Вильно, живем в доме с небольшим садом на одной из тихих улиц города, на Малой Погулянке.

Для мамы в Вильно были более благоприятные условия артистической работы. Там было солидное музыкальное училище, куда она тотчас же была приглашена преподавательницей. Ученики и ученицы у нее были взрослые, помню некоторых из них, приходивших к ней на дом брать уроки. Среди них была полная, румяная брюнетка Маруся Свидерская – это будущая Мария Семеновна Волочкович, свекровь Кати Волочкович, помнишь Катю?

Бывали в Вильне и оперные постановки (постоянной оперы там не было), как правило, мама в них принимала участие.

Об одной из таких постановок, где мама пела Маргариту в «Фаусте», в местной газете помещен такой отзыв:

«Госпожа Ончукова не нуждается в похвалах, так как ее появление на концертных эстрадах всегда вызывает восторг слушателей… Ее голос звучал отлично. Талантливую артистку заставляли бисировать» («Виленский вестник, 4 февраля 1905 года).

Помню, как мама готовилась к этому спектаклю дома, репетировал с ней приезжий певец Михайлов-Стоян, исполнитель Фауста.

Они взяли у меня коробку, нужную им по ходу действия, закрыли дверь в залу и не велели входить, на что я очень обиделась.

В другой раз мама репетировала дома сцену письма Татьяны. Няню пела певица Долина, помню ее красивый голос и невероятные размеры – прямо неохватные плечи и грудь. Считалось это обычным и даже характерным для певицы-контральто, но кажется теперь таких объемов не бывает у современных певиц, хотя голоса те же.

На сей раз слушателям разрешалось присутствовать, и мы, ребята, со своими друзьями-соседями, в рядок выстроив стулья, сидели и слушали, и глазели. Эти домашние репетиции так глубоко запомнились, такой знакомой и близкой стала вся музыка оперы, что с тех пор, как только я слышу «Евгения Онегина», я очень ясно вспоминаю мамин голос, и бесконечно люблю эту оперу.

Как я уже говорила, независимо от выступлений, мама ежедневно упражняла голос, это была ее неизменная и привычная физкультура. Помню деловые будние дни, когда уходили папа, сестры и Володя, и мы с мамой оставались одни. Мама поет свои вокализы, я вожусь недалеко от нее со своими куклами, беседую с ними. Мама иногда ласково смеется, глядя на меня, а канарейка, вторя маминому пению, вовсю заливается в своей клетке.

К тому времени Оля и Лена, а потом и Володя, поступили в гимназию. «Женская гимназия», где учились сестры, принадлежала ведомству императрицы Марии, т.е. официальной попечительницей ее считалась вдовствующая императрица Мария Феодоровна. Гимназия имела интернат, и как все гимназии этого ведомства, отличалась чиновничьим духом. Учились там преимущественно девочки русских служащих, полек и евреек было мало. Кроме этого были в Вильне частные гимназии

То же примерно было и в мужских гимназиях; классические гимназии преимущественно для сыновей русских чиновников, и реальные и коммерческие училища для всех остальных. В классических гимназиях преподавали латынь, которую, конечно, все мальчишки ненавидели.

Помню, как Володя с неизменной помощью папы читал по-латыни Цицерона «Речи против Катилины», где каждая строфа заканчивалась грозным обращением: «Ты ли, Катилина?». Володя все время спотыкался, в сотый раз поминая Катилину, а папа сердился.

Я тоже училась тогда, сначала с мамой, потом, из-за ее занятости пригласили ко мне учительницу. Это была сестра Стефании Брониславовны Готовской. Готовские тоже переехали в Вильно, и наше знакомство продолжалось.

Воспоминания об этой Марье Брониславовне долго вызывали у меня смертельную скуку. Должно быть, я выросла бы самой жалкой тупицей, если бы продолжала учиться у нее.

Вот я на звонок отворяю ей дверь и вижу ее небольшую фигурку в темной накидке, темной шляпке с прямыми полями, в пенснэ с темной оправой. Тогда носили и такие накидки «тальмы», и пенснэ, которые держались на переносице, а края свивали вниз, придавая лицу какое-то плачевное выражение. И таким тошным для меня был весь ее вид, таким мучительным казался наступающий час занятий, что я запомнила это надолго. Похоже, что не очень блестяще я училась у нее, но, к счастью, наши уроки скоро прекратились из-за болезни ее матери.

По существу я была вольным человеком и имела полную возможность с присущим мне жадным интересом знакомиться с тем, что было вокруг. А вокруг было, конечно, много интересного, интерес этот был не только детский, а я сказала бы уже отроческий, с желанием многое понять.

Нашим обществом были дети жильцов – соседей по дому, шумная, веселая компания, многие старше нас. Садик наш не пустовал ни летом, ни зимой. Играли, лазали по деревьям, устраивали войны, а чаще всего, кажется, с азартом беседовали на всяческие темы, не минуя и политики, ведь были 1904-1905 годы.

Помню, как мальчики, Володя и его сверстник Риша (Рихард) Фриман, воинственно грозились, что бы они сделали, если бы вдруг явился Микадо Мутсухито (это японский император): «А я бы ему запустил в голову камнем!». Словом, победили бы в его лице всех японцев.

Были разговоры и о революционных событиях – причем мнения были весьма разнообразны: от пожеланий поскорей покончить со всеми, кто идет против царя – с евреями и бунтовщиками – до открытого сочувствия народу, восставшему против глупого царя. Первое мнение выразил некий Павлуша Заводов, сын офицера. Второе – преобладало. Ведь наши товарищи были в основном дети средней интеллигенции.

Среди соседских детей был мальчик совершенно необычный – это был идиот не в переносном, а в самом прямом смысле этого слова. Вспоминаю, как он выходит в садик со своей матерью. Довольно щуплый, с большой лобастой головой и бессмысленным взглядом, идет вприпрыжку, сосет свою ладонь, испускает рев или хохот, подбегает к детям, причем его мать торопится объяснить, что он ничего плохого не сделает, хватает у кого-то игрушку, тут же бросает ее, и опять вприпрыжку дальше, и опять или рев, или смех, или слезы. Мы, дети, привыкли к нему, забавлялись с ним. Бедная его мать был счастлива, что ее Федя как-то принят детским обществом, ведь ей приходилось ни на шаг не отходить от него, кормить, как животное, одевать. Водить за руку. Любил он, чтобы ему чесали за ухом, хватал за руку и клал ее на шею: чеши! Был он совершенно безнадежен; известный в Вильне психиатр, к которому они обращались, не побоялся сказать матери, что в старину таких убивали.

Отец этого Феди, жандармский полковник Бородаевский, как говорили, был алкоголик. Помню его грузную фигуру, густые седеющие бакенбарды, важную походку. Именно его узнала Стефания Брониславовна Готовская, когда ее муж был арестован по подозрению в революционной работе, и ей пришлось обращаться к Бородаевскому. Тот грозно говорил, что дело ее мужа очень серьезное. Но это была просто привычная манера пугать людей, потому что Готовского скоро выпустили.

Конечно, Федя был единственным в своем роде – за всю свою жизнь я не встречала больше ничего подобного. А тогда в нашем веселом доме было много других славных ребят.

Помню семью Горбацких, где было трое мальчиков – наших друзей. Старший, Саша, ученик коммерческого училища, симпатичный, очень развитой подросток, был одним из заправил нашего коллектива. Младший его брат, Гецка (что в переводе с еврейского означает Герасим), очень бойкий мальчишка, дружил с Володей, играли они часто в перестрелки, т.е. перебрасывались камешками, которых очень много было на дорожках сада, и так здорово стреляли, что чуть не ранили друг друга.

За мной этот Гецка вроде бы ухаживал, просвещал, опекал, а однажды вдруг заявил с важностью, скрестив руки на груди: «А что бы ты сказала, если бы я признался тебе в любви». На что я с неменьшей важностью ответила: «Я бы тебе сказала, что у тебя нос не дорос до любви!». Любопытно, что мне тогда было лет 7, а ему на год-полтора больше. Прошло около сорока лет, моя знакомая, ездившая в командировку в Новосибирск, познакомилась с доцентом Герасимом Горбацким, разговорилась, упомянули меня – и он вспомнил эту сцену. Чего на свете не бывает!

Вспоминаю, что не только Гецка, но и все наше веселое ребячье общество в возрасте примерно до 14 лет любило «играть в любовь».

Был мальчик Костя Гедройц, верный поклонник Лены – называл ее «сладехонькой» и носил в качестве брелка золотое сердечко. Вообще, Лена уже с этого возраста как-то проявляла признаки женственной доброты, и хотя возилась как-то больше с малышами, чем со своими сверстниками, всегда кому-то нравилась.

Этот любовный дух Оля запечатлела, сочинив такую цепь: «Костя любит Лена, Лена любит Лелю, Леля любит Олю, Оля любит Сашу, Саша любит Клавдию, Клавдия любит Павлушу, Павлуша любит Клавдию». На этом цепь заворачивалась и кончалась. Надо сознаться, что некоторые из упомянутых ребят ни в чем не были повинны и включались в цепь для красного словца, на которое так способна была наша Оля. Мы, младшие, Володя, Гец и я, в цепь не включались, хотя казалось бы, имели некоторое право.

Оля вообще была, что называется, заводилкой, всегда что-то изобретала. Как-то она с увлечением нарисовала красное пылающее сердце с желтым пламенем наверху и с черной стрелой, пронзающей его, а бумажку с этим изображением забыла в книге, которую взял почитать Саша Горбацкий. А он всенародно, перед всей нашей дружной компанией извлек его из книжки и заявил, что готов так же пылать. Вот хохоту-то было! Громче всех смеялась Оля, которая, вероятно и подстроила это. Была Оля в свои 12-13 лет довольно незаурядной девочкой. Хорошо выражала свою мысль, любила порассуждать, иной раз сыпала скороспелыми суждениями в духе взрослых, и как я уже говорила – рисовала, лепила, писала стихи. Помню вот такие несколько строк:

«Уж солнце садилось. Далекий

Край неба багровым казался

И светом лучей заходящих

Соседний лесок озарялся…»

«По пыльной широкой дороге

Измученный путник идет…»

Дальше не помню. Но был ряд и других стихов, с началом и концовкой, записанных в тетрадку. Оля тогда казалась мне недосягаемо умной. Ее постоянным собеседником был Саша Горбацкий. О чем только они не рассуждали! Я с уважением слушала их умные разговоры.

У меня с Гецкой тоже были «умные» разговоры. Он с азартом утверждал, что царь –тиран, и его надо убить, и что скоро так и будет. Что бога нет, это все обман и эксплуатация народа. Нельзя сказать, чтобы эта агитация была безрезультатной, но, конечно, самым главным, что влияло на наши взгляды, был общий дух нашей семьи. Ты спрашиваешь, как обстояло дело с религией в нашей семье - расскажу. Очень религиозной была бабушка – повсюду вешала иконы, водила нас в церковь. По большим праздникам бабушка иногда приглашала священника для молебна на дому. И вот как-то, окончив такой молебен, священник подзывает нас, четверых ребят, и накрыв головки епитрахилью (это нечто вроде парчового покрывала на плечах священника), читает над нами

евангелие. Помню, в полутьме наши четыре головы, близко сдвинутые; но тут озорник Володя высовывает язык, Оля начинает трястись от сдерживаемого хохота, и священник, чувствуя что-то неблагополучное под епитрахилью, отпускает нас. Но не только отжившие традиции, но и тогдашние законы навязывали религию – крещение детей и церковный брак были обязательны. Гимназия тоже требовала посещения церкви, а кроме того надо было «говеть»: это значит – в дни великого поста, т.е. перед Пасхой, несколько дней подряд ходить в церковь, поститься, потом исповедаться у священника в грехах (это с 10-ти-то лет!), потом причащаться, т.е. в торжественном богослужении получить от священника на золотой плоской ложечке кусочек особого хлебца (просфоры), намеченного в вине. Этот хлебец и это вино символизировали тело и кровь Христа, пострадавшего за грехи людей. И это все было совершенно обязательно для всех учащихся, за это строго спрашивали.

Я усердно молилась богу, целовала иконы лет до 6-7, а потом вдруг разочаровалась. Папа не верил в бога, мы это знали, и хотя он не агитировал нас, но мы это чувствовали. Как-то позже он рассказывал, что в отроческие годы он тяжело переживал свое разочарование в религии. «А у вас, моих детей, весьма легко перечеркнута религия…». Мама как-то провожала нас с бабушкой в церковь, и на замечание бабушки, почему она не остается слушать всенощную (вечернее богослужение), ответила: «Да ведь я ни в бога, ни в черта, ни в свечку не верю!». Помню, как на нее в негодовании скосила глаза одна из дам, слышавших это. Эта обязанность ходить в церковь долго еще тяготела над нами, уже совершенно сознательно неверующими. Конечно, мы манкировали этой церковной обязанностью, и это было общее явление среди нас, детей интеллигентных родителей в дореволюционное время.

Хочу немного рассказать об обстановке и быте тех лет. Самый город, будь то Вильно или Москва, лет 70-80 назад выглядел иным, чем теперь. Мостовая – булыжная, асфальта тогда не было. Тротуары, как правило, деревянные; на невысоких столбах – фонари с керосиновыми, а позже – газовыми лампами. Зажигали их дворники, приставляя к каждому из них лестницу.

Магазины были обильно снабжены вывесками, на которых сообщалось имя владельца и название магазина, но и картинно изображался продаваемый товар – это вместо теперешних огромных витрин. Помню, были даже специалисты – живописцы вывесок. Для булочных традиционым был макет золотого кренделя (его упоминает Блок в своей «Незнакомке» как неизменный атрибут городской улицы).

В магазинах, только в самых солидных и крупных, были твердые цены, а в маленьких, как например, в бесчисленных еврейских лавочках в Вильно, отчаянно торговались. Хозяева запрашивали, потом уступали, друг друга убеждали; покупатель поворачивался к выходу, продавец снова уступал.

Помню, в одной лавочке после длительного препирательства с покупателем молоденькая еврейка, хозяйка, со вздохом восклицает: «И почему все такие скупые!».

По мостовой ездили экипажи, были красивые, с хорошими лошадями – это были экипажи частых лиц, но больше было простых извозчиков, которыми пользовались часто (за двугривенный!) при весьма слабом развитии общественного транспорта. А таковой был в виде конки, этакий вагончик на рельсах, его везла пара лошадей. Как правило, конка останавливалась по требованию каждого пассажира, желающего сесть в конку или выйти из нее.

Только в Москве в 1912 году мы познакомились с трамваями, тоже новинкой. Они выглядели очень шикарно, поставлялись они Бельгией по концессии. А тогда, примерно до 1910 года, помню только конки и извозчиков. Зимой извозчики пользовались санями, снег утрамбовывался на мостовой, а не счищался вполне. Помню эти маленькие сани с застегиваемой полостью и как-то без бортов, так, что сидящие (а помещалось их только двое) держались друг за друга, чаще всего мужчина, сидящий рядом с женщиной, предупредительно обнимал ее за талию одной рукой. Частенько полозья этих саней скрежетали по обнаженной мостовой. Снег все-таки, конечно, счищали, делали это дворники, машин для уборки снега, а летом – для поливки мостовой, конечно, не было. Не было и автомобилей, которые тогда только начали появляться и были в диковинку. Помню, проехал перед нашим домом автомобиль, дети в восторге закричали, а я, выбежав из дома, опоздала, и чтобы увидеть уходящее чудо, взобралась на дерево. Но это чудо еще не вошло в обиход, и весь транспорт был конный: на оживленной улице казалось, что лошадей не меньше, чем людей. По тротуарам ходили пешеходы, их вид был тоже другой, чем теперь. Почти все мужчины носили усы и бороды - мода бриться пришла позднее. Сначала вид бритого мужчины казался несколько необычным, считалось кокетством, что ли. Ведь бреются актеры, а актеру полагается быть интересным. Но постепенно бриться стало все больше мужчин.

По улице не полагалось ходить без головного убора – ни зимой, ни летом, ни дамам, ни мужчинам. Выйти тогда на улицу без шляпы было так же странно, как теперь выйти на улицу в пижаме. Была манера у мужчин ходить с тросточками, была такая трость и у папы. Очевидно, из-за этого постоянность закрывания головы тогда было больше лысых, чем теперь.

Вот идет такой прилично одетый господин, старый или молодой, и помахивает тросточкой, изредка только опираясь на нее. Конечно, тросточка как-то не ужилась с портфелем, который теперь поголовно у всех в руках. Зимой некоторые мужчины, особенно пожилые, носили глубокие калоши. Помню приходившего к нам старого доктора Лещинского, ему помогала надевать и застегивать калоши наша горничная Ядя, а он сердечно благодарил ее по-польски – «спасибо, дитя мое», и она сияла от удовольствия.

Насчет глубоких калош вспоминаю один эпизод, хотя и анекдотический, но бывший на самом деле. Один старый ксендз преподавал закон божий как в женской, так и в мужской гимназии в Вильно. И вот догадливые мальчишки прятали в его необъятных калошах записочки, а девчонки их извлекали. Но вскоре это было обнаружено одной из классных дам, славящейся шпионским духом. Я сама видела, как она, задыхаясь в своем корсете, нагибалась и вытряхивала ксендзовы калоши.

Женская одежда того времени, конечно, сильнее отличалась от современной, чем мужская. Вот, посмотрим на даму, которая идет по тротуару в летний день. Она непременно в шляпе, соломенной или какой-нибудь другой. Были шляпки самых замысловатых фасонов, с цветами, с перьями, лентами и даже птицами. Очень красивы были страусовые перья на шляпах с большими полями. Такую шляпу на голове со сложной прической приходилось как-то прикреплять. И вот были в ходу большие булавки, длиной этак в 25 сантиметров, с красивой большой головкой. Булавка эта прокалывала шляпу насквозь через прическу и выходила с другой стороны. Торчащее острие полагалось прикрывать маленьким наконечником, но это не всегда соблюдалось, и бывало иногда, в толкучке, в трамвае, раздаются крики: «Уберите вашу булавку, она мне глаза выколет!». Юбки носили длинные, ну, если не до пола, то сантиметров 10-15 от пола. Идя по улице, женщина одной рукой придерживала юбку, чтобы меньше пылилась. Длинные юбки носили только взрослые, и с удовольствием и гордостью надевала 18-летняя девушка свою первую длинную юбку. (В мои 18 лет юбки стали значительно короче). В выходных, нарядных платьях довольно долго удерживался даже шлейф. Вот, скажем, выходит в концерте певица на сцену, а за ней ее партнер, он шага на четыре отступает, чтобы не наступить на шлейф ее шикарного платья. Вот на фотографии твоей прабабушки ты можешь видеть тоже шлейф платья – это та фотография, что у меня над кроватью.

Дамская обувь была на французских каблуках (прямых высоких каблуков тогда не было) и частенько бывало, что у модницы такой каблук оказывался стоптанным.

Как правило, женщины носили корсеты и тоже не такие, как сейчас, а узкие в талии и расширяющиеся на бедрах, так что стесняли они здорово. Помню, надевала такой оставшийся от мамы корсет, первую минуту было приятно затянуться, это заставляло расправить плечи и грудь, но потом быстро утомляло.

Ну, о женских костюмах можно было бы говорить очень долго, вспомню только то, что теперь совсем неизвестно. Например, носила мама зимой ротонду – это неширокая длинная накидка, вроде пальто без рукавов, на меху, из хорошего сукна, украшенное чем-либо вроде ажурной вышивки по этому сукну. Предполагалось, что дамы в таких ротондах ездят в экипажах, а не ходят и не распахивают полы. Упомяну еще, что и белье было иное. Не было бюстгальтеров, а поверх рубашки носили лифчики, они плотно облегали фигуру и застегивались спереди на пуговицы. Вязаных трико тоже не было, носили батистовые панталоны, широкие, обшитые оборкой с кружевами. Обязательно носили нижние юбки, тоже с кружевом. Как видишь, все было сложнее, дороже, но наряднее.

Непохожим на теперешний был и домашний быт. Уже тогда в Вильно жили мы в пятикомнатной квартире, было у нас две прислуги; вообще, прислуга была у многих, даже в самых скромных семьях так было принято. А у нас две было потому, что мама тоже зарабатывала, и конечно, меньше занималась хозяйством, чем неслужившие мамы. Отопление было дровяное, в квартире надо было протопить 4 печки, не считая плиты. Ежедневно несколько охапок дров приносил дворник. Лампы были керосиновые, их надо было наливать керосином, прочищать стекла и зажигать во всех комнатах. Был у нас и телефон, по тем временам вещь довольно редкая. На шнуре этого телефона было только слуховое устройство, а говорить приходилось в трубку, прикрепленную к ящику на стене. Нам, детям, чтобы дотянуться до трубки, приходилось приставлять табуретку, а высокому человеку – нагибаться к ней. Звонок производился вращением ручки на манер ручки мясорубки. Ручка эта была прикреплена к тому же ящику. Но и этот допотопный телефон был тогда далеко не у всех.

Для приготовления обеда и завтрака топили плиту – газ, как и электричество, появились позже, когда мы переехали в Москву. Обедали все вместе часу в пятом, когда папа приходил со службы. Утром и вечером – неизменный самовар. Кухонная посуда была тоже не такая, как теперь, не было алюминия, который появился позже, не было нержавеющей стали, ножи и вилки приходилось долго протирать порошком, чтобы не ржавели.

Покупка продуктов была обязанностью прислуги, редко можно было увидеть хозяйку дома, «даму», с продуктовой корзинкой. Молоко приносили на дом; создавалась привычка покупать продукты в одном каком-нибудь солидном магазине. Очередей, конечно, не было. Помню, как в Вильно один такой владелец магазина преподносил нам на праздники гостинцы, как детям своих постоянных клиентов.

Как видишь, при таком быте хватало работы обеим прислугам. Как странно тогда было думать, что возможно жить без прислуги! Нанять прислугу было очень просто, всегда был контингент лиц, конечно, женщин, нуждающихся в этого вида заработке. Но не всегда было просто подобрать подходящую, иногда приходилось расставаться и менять. А было их достаточно и в Вильне, и в Москве – разных, умелых, более культурных и совсем простецких, но всегда нуждающихся. Как хорошо, что теперь нет такого контингента лиц такого «люмпенпролетариата» из прислуги!


БЕЗ МАМЫ

Большое горе обрушилось на нашу семью на четвертый год жизни в Вильно. Умерла наша мама, душа и сердце нашей семьи. Умерла она от рака. Быть может, нелепый случай был тому причиной – помню, как она заспешила к телефону по только что натертому паркету, поскользнулась и упала, ударившись грудью. Потом образовалась опухоль в левой груди, ее оперировали, а еще через год – опухоль в печени, и это был конец, хотя и была повторная операция. Оба раза на операцию ездили в Петербург.

Хоронить маму повезли также в Петербург. Ведь папа не чувствовал себя крепко связанным с Вильно, а в Петербурге были родные, и живы были воспоминания юности моих родителей – и там, на Смоленском кладбище, была она похоронена. Мамина смерть была отмечена виленской музыкальной общественностью, вот как тепло пишет о ней местная газета.

Трудно представить себе большую катастрофу для нашей семьи, чем уход мамы. Было ей всего 39 лет, оставила она после себя четырех детей, еще даже не подростков, и мужа, который после ее смерти начал как-то болеть и стареть.

Была семья – радостная, дружная, благополучная, - и стала какой-то замкнутой, недружной.

Прожили мои родители вместе всего 15 лет, брак этот, можно сказать, вошел в пословицу среди всех, знавших их, как исключительно счастливый. Я не помню между ними не только ссор, но ни единого резкого слова. Как-то мама в полу-шутку говорила нам, детям: «Люблю я вас, «моих», а папу люблю больше!». У мамы был жизнерадостный характер, была она сердечна, во многом полагалась на папу, и он, человек деликатнейшей души, вполне заслуживал этого.

Как-то тетя Маша, беседуя с некоей родственницей, осуждала ссоры у какой-то супружеской пары, на что эта родственница возразила: « Послушай, ведь не все выходят замуж так идеально, как ваша Лиза!». Эти слова я, девчонка, запомнила с гордостью.

После смерти мамы невольно хозяйкой дома стала бабушка. Ее мы не любили, не уважали и не слушались, а нет ничего более разлагающего в семье и в воспитании детей, чем неуважение к взрослым. Ведь воспитание в какой-то мере состоит в том, что дети бессознательно подчиняются влиянию окружающих их и любимых ими взрослых. Когда этого нет – в воспитании большой пробел.

Почти каждый вечер мы проводили с папой, и это было самое важное для нас. К тому времени как раз кончилась его общественная работа по попечительству детей железнодорожников, и он работал только в управлении железных дорог. Как он в шутку говорил, стал чиновником. Был он порядочно занят, но вечера старался отдавать нам, чтобы не было той пустоты, которая часто ощущалась теперь. Помню, как мы подгоняли друг друга, чтобы поскорее кончить уроки и собраться в столовой за большим столом. А папа читал нам, читал и беседовал с нами, объяснял, а мы жадно слушали. Это были хорошие часы. Сидишь на стуле. Поджавши ноги и положив локти на стол, и слушаешь, забывая все. Многое помню из прочитанного – Жюль Верн, который особенно нравился Володе, «Квентин Дорвард» Вальтера Скотта, Тургенев, Гоголь, и наконец, «Война и мир» Толстого – и насколько помню, весь роман был прочитан, конечно, за долгое время.

Помню и просто долгие разговоры с папой. Оля, ей уже было лет 15-16, любила пофилософствовать в духе тогдашнего декадентства, что жизнь ценна только наслаждением, а так как его мало, то жизнь вообще ничего не стоит и т.д. Папа осторожно высмеивал ее и указывал на иные критерии жизни на примерах литературных героев, о которых читали, и жизни некоторых людей. И именно потому, что папа не навязывал своих мыслей, а говорил, как-будто между прочим, я, и кажется не одна я, воспринимала его слова с глубоким интересом. Как-то он сказал, не помню по какому поводу: «Ну вот, должен ли я быть доволен только тем, что породил на свет четырех эгоистов?». И это было полезно услышать нам, весьма склонным к ребяческому эгоизму. Я много слушала и такого, что не относилось к моему пониманию, но многое запомнилось.

К тому времени я уже училась в одной гимназии с сестрами (Мариинской), была на два класса младше их. Мне было 10 лет, поступила я в первый класс. Тогда большинство детей именно в этом возрасте начинало учебу, поступая в первый класс. Был в гимназиях, и в мужских, и в женских, подготовительный класс, но что-то не помню, чтобы многие дети учились в нем, считалось, что дети слишком малы («приготовишки – мокрые штанишки» - дразнили их старшие мальчики. Конечно, это была злостная клевета, но это говорит о том, какими малышами тогда казались 8-летние).

Надо, конечно, вспомнить, что это было чуть ли не 80 лет назад, что обучение было платное и не обязательное для всех, и в нашей среде, так сказать, среднего общественного слоя, матери чаще всего не работали и имели возможность подготовить детей к первому классу гимназии. Кроме того, за прошедшие ¾ века дети стали раньше развиваться.

Училась я, как и сестры, всегда хорошо, особенно любила я читать, читала четко и выразительно, как учила меня мама. Но учебу я не любила, гимназию ненавидела и боялась.

Как-то сложилось убеждение, что учиться надо непременно хорошо, что получать плохие отметки стыдно и позорно, и я очень боялась этого.

Папа всегда подсмеивался над нашими девчоночьими пятерками, говоря, что они немногого стоят, так что и их не иметь было очень стыдно. Боялась я и самой гимназии, так что вспоминаю себя порядочно угнетенной в эти годы. Конечно, это было и потому, что год назад я была дома, с мамой и ее лаской, а теперь я оказалась в стенах этой строгой, скучной гимназии с холодными официальными людьми.

Действительно, в этой нашей Мариинской гимназии был на редкость казенный, чиновничий дух. Учителя носили форменные мундиры, учительницы и классные дамы одеты только в темносинее. Когда директор входил в учительскую, все вставали и стоя ждали конца беседы. Девочкам говорили «вы», даже самым младшим. Никакого дружеского тона между учителями и ученицами я не помню, а ведь девчонки так способны льнуть к любимым учительницам, и это я видела позже в других гимназиях.

Накануне начала занятий был молебен, так что к нашему огорчению, пропадал последний день летнего отдыха. Приходилось часа два выстаивать в гимназической домовой церкви в душном ладанном воздухе, и, как правило, кому-то из девочек, а то и не одной, становилось дурно, и их приходилось выводить, а иногда даже выносить из церкви.

Молитвами донимали и в обычный учебный день, их надо было читать и до начала уроков, и по их окончании. Очень часто поручалось прочесть молитву перед классом мне, и вот я бойко возглашаю: «Преблагий Господи, ниспошли нам благодать духа твоего святого во еже внимати учению…» и т.д.

А после урока соответственно: «Благодарим, тебя, Создателю, яко сподобил еси нас премудрости твоея» и т.д. Далее следовали благословения тех, кто ведет нас «к познанию блага» - т.е. учителей и начальства. Эта молитва была приятна тем. Что, галопом прочитав ее, можно было отправляться домой.

Молились и за царя. В большом парадном зале висел портрет Николая II, и по окончании урока танцев (а иногда и без танцев), проходившего в этом зале, все поворачивались к портрету и хором пели: «Боже, царя храни».

Дружно не любя учебу, мы все очень наслаждались каникулами, особенно потому, что на каникулы приезжала тетя Маша. После смерти мамы она стала приезжать на все лето, – тогда у учителей отпуск длился три месяца, - и на Рождество. С ее приездом дом наш оживал, была она человек сердечный и живой, любила нас, как и мы ее.

Она наводила порядок в нашем неумелом хозяйстве, водила нас в театр, помогала принимать гостей, опекала нас в шитье наших туалетов и всегда материально помогала папе. Мне очень хотелось бы, чтобы она осталась с нами совсем. Конечно, я не понимала того, что у нее своя деятельная жизнь и любимая профессия, и не так просто вживаться в другую семью, хотя бы и близкую. Была она человек волевой и требовательный.

Лето вместе с тетей Машей мы проводили на даче; папа для нашего здоровья стал каждое лето снимать дачу. Первый раз это было в 1907 году, провели в Друскениках, второе – под Вильно – снимали небольшой домик над маленькой речкой и с большим садом. Там я любила, как и в Ровно, бродить по саду, спускаться к речке, там я впервые услышала соловья и как-то на рассвете оделась и вышла в сад, и даже сумела подсмотреть соловья, поющего в кусте сирени. Долго потом вспоминала я маленькую птичке, в упоении своим пением откинувшуюся назад и передвигающуюся вдоль ветки, перебирая лапками.

Папа был недоволен тем, что я встаю чуть ли не среди ночи, но очень удивился, что мне удалось рассмотреть соловья.

Лето проходило всегда весело, мы наслаждались отсутствием учебы, жили без забот. Пока не было тети Маши, мы, девочки, хозяйничали, неизменно у нас была прислуга, которая, по правде сказать, при нас всегда распускалась. Да и сами мы, мягко говоря, были недисциплинированны. Помню, как-то был вкусный пирог, и мы чуть ли не весь день резали себе кусок за куском и съели его весь, а обедать не пожелали.

Потом приезжала тетя Маша и организовывала нашу жизнь. Была она строгой, умела крепко сердиться; слезы и выговоры были часты в нашей жизни – но и баловала нас также. Веселья и удовольствия было предостаточно.

Помню празднование именин и дней рождения, обязательно с пирогами и домашним мороженым, с гостями, если они были на даче, с развешиванием бумажных фонариков со свечками в саду. Конечно, фонарики клеили и развешивали мы сами, что тоже было большим удовольствием. В ненастные дни и вечера бывало чтение. Помню, как тетя Маша читала нам «Короля Лира», и как было жутко и захватывающе интересно.

Так жили мы в доме, полном забот о нас, и воспринимали это как должное. Желание получать удовольствие во время каникул было как бы чем-то законным. И в то же время, мне кажется, не было в нас обычной для детей жизнерадостности, сказывалась нехорошая обстановка в семье. Общения с папой по вечерам нам было мало, а с бабушкой были вечные ссоры, да и друг с другом ссорились порядочно. И ведь не приходило в голову, что папе, больному человеку, трудно содержать большую семью, и что нам следовало бы заботиться о более скромном образе жизни, а не об удовольствиях. Но об этом мало думалось.

В одно лето на даче мы познакомились с Похитоновыми, жившими во флигеле у той же хозяйки. Дружба с ними сохранилась на долгие годы. Отец, Николай Николаевич Похитонов, помню его по-цыгански смуглого и темноволосого, всегда добродушно-ворчливого. Был он известным в Вильно зубным врачом и в свое время был популярен тем, что когда была опасность еврейского погрома (да, не удивляйся, ведь это было в первое десятилетие нашего века!) он прятал в своей квартире семьи своих коллег, зубных врачей.

Его жена, Настасья Ивановна, помню ее спокойную уверенность матери и хозяйки большого семейства, постоянную доброту и хозяйственность. Было у них пятеро детей – старшие, уже взрослые, обе очень красивые, Женя и Тамара, дружили с нами, девчонками, и были для нас предметом восхищения. Из мальчиков старший, Володя, которого ты, вероятно, помнишь, был ровесником нашему Володе. Они очень дружили, всегда бывали вместе, мы им придумывали какие-то шуточные имена, «чтобы не спутать». Помню Володю Похитонова как вдумчивого, чуткого человечка.

То лето было очень веселое, были далекие прогулки – помню экскурсию в Троки, к старинному замку, ездили на целый день. Виделись мы с Похитоновыми и в городе,было у них много знакомых, все интеллигентная молодежь, и было у них всегда интересно и весело.

После переезда в Москву связь с ними, конечно, оборвалась, помню, что вначале я и Лена переписывались с Володей, но потом только в двадцатые годы встретились с Тамарой и услышали о них. Мать их умерла, младшие сыновья погибли на фронте, а Володя, что очень поразило нам, эмигрировал во Францию - уж казалось бы, не к лицу ему и не похоже на их семью, но это было так.

В Париже он кончил ВУЗ, стал инженером, пережил немецкую оккупацию, женился. Его жена была дочерью генерала Святополк-Мирского. Это была настолько громкая фамилия в царское время, что не удивительно бегство этой семьи из революционной России. Сама же Соня, Володина жена, была на редкость симпатичная, умная и скромная женщина.

После войны Володя хлопотал и получил разрешение вернуться, бывал у нас и был все таким же хорошим другом. Но во всей его жизни чувствовался надлом после такого длительного пребывания в эмиграции. В больших городах он работать не мог и до конца жизни жил и работал в Иванове.

Но все это было потом, а пока продолжу о нашей жизни в Вильно.

Время шло, Оля и Лена учились в старших классах гимназии, Лена училась особенно хорошо. А Оля, при своих, казалось бы, больших способностях, уже тогда стала проявлять некоторую отсталость или, может быть, болезненную однобокость своего развития. В жизни она всегда была всем недовольна, считала себя несчастной из-за врожденного недостатка слуха и из-за маленького роста. Училась она гораздо хуже Лены, ей не хватало выдержки постоянно готовить уроки, да и в домашних хозяйственных делах она постоянно ленилась. Вместе с тем, в беседе была умна, своеобразно остроумна, умела тонко порассуждать с юмором и скептицизмом. Лена, наоборот, как-то расцвела к этому времени. Про нее так выразилась одна наша знакомая: «Ну, эта – из тех девушек, что из семьи улетит, прежде чем глазом моргнешь!». И, однако, так не случилось. Училась она прекрасно и с увлечением, легко восхищалась, всегда была в дружбе и с товарищами, и с учителями. Помню, как в гости к нам как-то явился, на зависть ее подружек, их преподаватель литературы, человек образованный, интересный собеседник, он бывал у нас несколько раз.

Увлекалась Лена игрой на рояле, играла хорошо и серьезно работала. Помню ее учительницу, польку, Лилю Буковскую, она была приглашена учить обеих сестер, но Оля быстро отсеялась, а Лену Буковская хвалила.

Грустно вспоминать, чем кончились ленины музыкальные увлечения. В Москве Лена продолжала свои музыкальные занятия, но новый педагог применил другую постановку руки, что привело к болям и слабости рук. Лена лечилась, но наверстать упущенное не удалось, и она сначала на время, а потом и вовсе оставила рояль. К тому же наш старенький мамин рояль был признан негодным и ликвидирован. Но это было уже потом, в Москве, а тогда, в Вильно, Лена много играла. Тогда была такая пора, когда дома толкутся молодые люди, и в последние годы пребывания в Вильно так оно и было. Помню одного лениного приятеля, этакого галантного поляка. Он пел неплохим баритоном, Лена ему аккомпанировала.

Помню Андрея Николаевича Ш., с которым нас познакомили Похитоновы и который очень подружился с нашей семьей. Он серьезно увлекся Леной, помню, как папа говорил, как жаль его, что его серьезное чувство остается без ответа. Можно было бы пожалеть, что Лена не оценила любовь этого хорошего человека и не остановила на нем свой выбор. Был он человек нашего круга, вполне интеллигентный и симпатичный. Можно было бы и пожалеть, если бы судьба Андрея Николаевича впоследствии не сложилась печально, как судьба репрессированного интеллигента. Да и о замужестве Лена тогда не думала.

К тому времени сестры окончили гимназию: Лена с золотой медалью, Оля – с серебряной. Тогда уже появилась перспектива переезда папы в Москву, и с этим были связаны их планы поступления в ВУЗ.

Меня последние годы жизни в Вильно не было, я жила в Баку с тетей Машей. Как-то мы с ней вдруг решили, чтобы я попробовала пожить у нее, посмотреть другой город, другие условия жизни. И вот я перевелась в Бакинскую гимназию, живу у тети Маши в ее квартирке при школе в пригороде Баку. Конечно, много новых впечатлений накопилось у меня за три зимы бакинской жизни. Я уже говорила о том, что там был совсем другой, как теперь сказали бы, общественный климат. И в гимназии, где я училась, не было того казенного духа, а в Балаханах, как и всюду на нефтяных промыслах, среди местной интеллигенции было много социал-демократов, большевиков, как их тогда называли.

Помню некоторых из них, ставших известными после октябрьского переворота – Енукидзе, Шаумяна и его семью. Эта новая обстановка была для меня интересна, хотя разбиралась я во всем мало.

Тетя Маша пыталась подружить меня со своими ученицами, дочками рабочих. Но дружбы не вышло, они мне не понравились, были какие-то нарочито развязные, а когда одна из них во время игры в крокет потихоньку переставила шары, думая, что я не вижу, я и вовсе заскучала в их присутствии.

Тетя Маша много бывала занята, и мне иной раз было грустно одной. Но она много заботилась обо мне, и в театр мы с ней вместе ходили, и в Тифлис на рождественские каникулы ездили. Там снова я повидала бабушку и дедушку. Они были тогда совсем старенькими и недолго прожили. Повидались и с другими многочисленными тифлисскими родственниками.

Хорошо запомнились летние каникулы тех годов. Одно лето всей семьей мы провели в Боржоми, где папа лечился, другой раз – в Манглисе, ездили и по Военно-грузинской дороге. Ярко запомнились античные статуи в парке Леканского дворца в Боржоми, тела статуй были из светлого мрамора, а одежда или плащи и латы – из коричневого гранита. Это было удивительно красивое сочетание цвета и материала, больше нигде, ни в одном музее, ничего подобного я не видела.

Эти путешествия, знакомство с природой Кавказа, были немалым событием для нас, четырех подростков, и конечно, для меня, так сильно подверженной впечатлениям.

Моя жизнь в Баку кончилась катастрофически – весной 1912 года я заболела тропической дизентерией, а исполнилось мне тогда 16 лет. Болезнь эта оставила следы на моем здоровье на всю жизнь. Так неудачно завершился этот ничем не оправданный эксперимент моего переселения в Баку, в другой, вредный для неокрепшего организма климат.


ЖИЗНЬ В МОСКВЕ

Осенью того же 1912 года мы все переехали в Москву. Помню нашу первую квартиру – ее нанимали я и Лена. Вообще хозяйками стали мы, подросшие девчонки. Квартиру наняли недорого, неказистую, но недалеко от папиной работы.

Жизнь стала входить в свою колею. Володя и я перевелись в московские гимназии, оба в частные. В казенных в старших классах обычно не бывало вакантных мест – в частные же, при гораздо более высокой плате за ученье, попасть можно было всегда. Ну, а преимущество было то, что как правило, в частных был гораздо более высокий уровень преподавания.

Помню, как доволен был Володя своей новой гимназией, как он развился, полюбил ученье – а в Вильно учился посредственно. Увлекался литературным кружком, любил декламировать. «Князь Курбский от царского гнева бежал!» - как сейчас помню его так романтически звучавший голос.

Но вообще у него стало появляться то, что я называю «бегство из дому». Так бывает в недружных и несуразных семьях – у него завелся свой круг друзей и знакомых, и он часто отсутствовал из дому. Потом, позже, студентом, он с увлечением работал в Виленском землячестве, и дома у нас бывала шумная компания его виленцев. Почетным членом землячества был В.И.Качалов – ведь он тоже из Вильно. Все землячество всячески ухаживало за ним, а он иногда запросто выступал перед ними.

Я, в третий раз сменив гимназию, кажется, быстро освоилась, очень оценила некоторых учителей и стала получать свои обычные пятерки.

Помню своих подруг, это были девушки из довольно обеспеченных семей, как и полагалось в частной дорогой гимназии. Одевались все прекрасно, всегда модно и дорого, и я со своим скромным видом, да еще с неумением одеться, чувствовала себя белой вороной. Но отношения у меня с подружками сложились хорошие. Помню Зосю Богуславскую, мы с ней вместе готовились к экзаменам и целые дни проводили друг у друга. Сохранилась ее фотография с распущенными длинными волосами. Помню и другую, еще более близкую, Надю Маркову, с которой долго дружили по окончании гимназии. Была среди моих одноклассниц Эльза Каган, будущая писательница Эльза Триоле (читала ее романы?). Очень уже тогда незаурядная и совершенно очаровательная девушка. Как-то она рассказывала, как ее и ее сестру Лилю после концерта провожал Маяковский, и как им было неловка, потому что на Маяковского все кругом глазели: на нем был белый атласный жилет, вышитый розовыми цветами. Тогда он именовал себя футуристом и считал обязательным выкинуть что-нибудь несуразное.

Оля и Лена, приехав в Москву, уже закончили 8 классов гимназии, должны были бы стремиться в высшие учебные заведения. Так оно и было, но, пожалуй, не совсем так.

Оля некоторое время училась рисованию на подготовительном отделении известной и теперь школе живописи и ваяния, но потом отсеялась по причине высоких требований этой школы. Потом она поступила на высшие женские курсы (теперь 2-й МГУ), а через некоторое время оставила и их. И вот теперь, спустя много лет, раздумывая о глубоких корнях событий, вижу, что удивляться этому не приходится. Все больше стала сказываться ее болезненная неспособность к нормальной жизни, к длительному умственному напряжению, к планомерной практической работе. Позже, когда она лечилась в университетской клинике, исследовавший ее профессор Фромгольд примерно так определил ее состояние: на почве неразвитости каких-то там желез (гипофиз?) – ущемленность психики, которая сводит на нет недюжинные умственные способности. При этих словах он обратился к Оле и добавил: «Не думайте, что я хочу вам сказать комплимент, ведь это так на самом деле». Черты характера людей такого типа, по его мнению, таковы: постоянное недовольство окружающими, чувство обиженности, сосредоточенность в себе, эгоизм, вялая энергия. И мне жутко стало, до чего эта верная характеристика была дана только из данных физического заболевания! Но Оля по-своему приспособилась к жизни. Надо сознаться, что именно она первая из нас четверых пришла к выводу: пора перестать висеть на шее у отца и начать зарабатывать. Она прошла курсы машинописи и поступила машинисткой в отдел контроля Городской Думы. Рассказывала она, как председатель Думы (некий Челноков), принимая ее заявление, спросил: «Что заставляет вас браться за такую неинтересную работу? Ведь ваш отец занимает такое солидное положение в Управлении железных дорог». Она, конечно, ответила, что в свои 22 года хочет быть самостоятельной. Но, по-моему, любопытен сам вопрос – так в порядке вещей считалось, что барышни могут не торопиться с работой, когда зарабатывает отец.

С тех пор Оля долго работала машинисткой, пока не вышла на пенсию по инвалидности. Было ей около 40 лет. А тогда, в первые годы переезда в Москву, она только начала работать.

Лена, расставшись с музыкой, тоже поступила на высшие женские курсы, на историко-филологический факультет. Казалось бы, сначала все шло хорошо, она посещала лекции, работала в семинарах, но через некоторое время она ушла с курсов. До сих пор не могу понять, почему она это сделала, ведь она прекрасно умела работать, учась в гимназии. И ведь не была она ни странным, ни больным человеком, как Оля.

Была она, пожалуй, немного своеобразна тем, что иногда как-то мудрила, любила поступать наперекор сложившимся условиям. Может быть, повлияло и то, что у нее находили слабые легкие, и она боялась за свое здоровье. За год до этого она действительно болела, еще в 8 классе в Вильно папа отправил ее в санаторий в Кисловодск, и она совершенно поправилась, а вот страх заболеть, вероятно, остался. Чем-то она, кажется, занималась, а может быть и не занималась, была самым сердечным членом семьи и умела хорошо заботиться о папе. Но мысли о том, что надо готовиться к самостоятельной жизни, почему-то не было.

На следующий год приезда мы как-то обжились в Москве, тетя Маша помогла нанять и отделать новую квартиру, гораздо лучшую, и вот мы стали жить, как подлинные москвичи.

Огромным удовольствием для нас было знакомство с московскими театрами. Володя и его виленцы были мастера добывать билеты – и вот мы бывали и в Художественном, и в Большом театре. Помню, как я с папой была в Художественном на премьере «Гамлета» с Качаловым. Конечно, огромное впечатление, но папа иронически замечал «выверты» в постановке, например то, что колонны во дворце были ярко-золотого цвета. Конечно, он был прав, это была какая-то дань условности или моде, что ли. Еще больше восхищалась я Большим театром с его роскошными постановками. Помню, несколько раз слышала и Собинова, и Нежданову, и в опере, и в концертах, и балетами наслаждалась.

Помню, как-то я была на выступлении поэта Бальмонта. Он читал, а вернее – пел свои стихи. Очень не понравилась мне его наружность: маленькая голова с рыжими волосами на длинной шее и какие-то очень покатые плечи. Это делало его фигуру странной, чем-то похожей на гуся, а ведь его считали красивым! И вот он поет: «Ориона, Ориона, Ориона три звезды… Ориона, Ориона, Ориона трем звездам…» И дальше во всех падежах три звезды с троекратным повторением Ориона. Признаюсь, я едва усидела, до того это было тошно. Наконец он по-человечески прочел свое колдовски-прекрасное стихотворение «Камыши» и некоторые другие.

В театр ходить любили мы все, особенно рады были, когда удавалось вытащить с собой папу, он как-то все больше стал болеть в те годы.

По приезде в Москву он познакомил нас с семьей своего старого друга Николая Владимировича Чехова, у нас сложились с ними хорошие отношения, бывали друг у друга, но большой дружбы не было.

Познакомились и с семьей Сараджевых. Твой дед Костя по-родственному пришел познакомиться с нами, и с тех пор подружились семьями. Помню, как Костя и Зоя бывали у нас, Костя всегда был весел и остроумен, бесподобно изображал надутого англичанина, когда как-то играли в шарады. Вообще, жили мы тогда не то, чтобы очень открыто, но довольно оживленно. Помню Володиных товарищей-виленцев, шумную и веселую компанию, помню Лениных молодых людей и подруг, и моих товарищей. Оля, кажется, приводила кого-то из своих сослуживцев, но больше она живо и остроумно рассказывала о своем окружении. Как-то принесла она книжку, написанную ее сослуживцем, неким Королевым, взявшим псевдоним «Владимир Королевич». Называлась она «Молитва телу», стоит упомянуть о ней для характеристики тогдашних декадентских настроений : герой повести, богоподобный красавец, любимец женщин, удостаивает своей любви чистую наивную девушку. Они счастливы, но потом он, разумеется, покидает ее. И когда она, умирая в подпольном абортарии, умоляет его поцеловать ее в последний раз, он не может победить в себе отвращения и убегает. Кажется, он готов все же погоревать о ней, но вот он принимает ванну, выпивает бокал шампанского, снова восхищается своей красотой и возвращается к своей распрекрасной жизни. Говорили тогда, что автора этой книжки хотели привлечь к ответственности за нарушение нравственности, но кажется, этого не сделали, а вот зачем публиковали? На обложке этой книжки были изображены пышные губы в обрамлении – тоже характерная деталь. Художник этого рисунка, некий Анатолий Микули, оказался Лениным знакомым, как-то он был у нас и весьма мало понравился из-за своей развязности и оригинальничанья.

Из более близких знакомств вспоминаю моего товарища по Плехановскому институту Мишу Михайлова и его сестру, ученице консерватории. Миша был, что называется, «книжным», умным, увлекался философией, конечно, идеалистической, а не марксистской.

Помню, как он просвещал меня насчет теософии, этого мистического учения, проповедницей которого являлась небезызвестная тогда Блаватская, порядочная авантюристка. Даже книжку теософскую давал, помню в ней схему с изображением человеческого тела и находящимся где-то коло желудка центром «астрального тела», - ну, какого-то сугубо мистического центра. Конечно, эта тарабарщина не привилась ко мне, но многие тогда увлекались ею, на манер теперешней йоги.

Приносил Миша мне как-то журнал, называвшийся «Логос» - это греческое слово, от которого происходит слово «логика». В журнале этом публиковали свои статьи тогдашние философы-идеалисты. Помню статью некоего Степуна, начинавшуюся словами «Златыми главами теософии, теократии и теургии украсим мы наши знания». Не знаю, что значит теургия, но все эти «тео» говорили о полном подчинении религии, и в нашей семье не звучали, хотя Миша с большим воодушевлением знакомил меня с этой философией.

На третий год войны Миша был призван в армию и проходил школу прапорщиков где-то в Москве.

В те последние годы старого режима ректором нашего Плехановского института был профессор Новгородцев. Отличался он тем, что свои лекции он буквально читал с бумажки, чего не делал а те времена ни один уважающий себя лектор. Был он откровенный реакционер, преследовал все выступления студентов-большевиков и однажды, когда ему не удалось остановить бурный митинг, вызвал в институт полицию. Помню эти ряды полицейских, выстроившихся в коридорах при возмущенных криках студентов. А потом, совсем незадолго до октября, Новгородцев счел благоразумным удрать за границу. Тогдашние московские власти выделили ему охрану из нескольких человек школы прапорщиков, в их числе оказался Миша Михайлов. Как я узнала потом от его сестры, из этой операции Миша не вернулся, очевидно, не так мирно проходила переправа через границу. Миша погиб, а Новгородцев благополучно прибыл за границу и некоторое время благоденствовал в эмигрантском обществе.

Вспоминаю и еще одного близкого знакомого тех лет – это Воля Василевский. Знакомство с ним началось еще с Баку, его мать была близкой сослуживицей тети Маши. В Москве, уже студентом, он стал бывать у нас и познакомил со своим двоюродным братом, медиком Колей Мальцевым, и еще одним симпатичным парнем. Помню, как мы вместе ходили гулять в Петровско-Разумовское, катались на лодке, потом бывали он и у нас. И Воля, и его товарищи были настоящие, можно сказать, пламенно убежденные большевики, и в дружбе с нами, тремя девицами, крылось коварное намерение сделать большевичками и нас. Вспоминаю наши разговоры, они, может быть, и были непринужденными и интересными, но элемент пропаганды в них всегда был. Как-то они были у нас, познакомились с папой, и вступили с ним в спор по поводу войны. И вот получилось так, что их пропаганда встретила серьезное препятствие в лице кадетствующего папаши. После этого они отступились, я больше не помню у нас волиных товарищей. С Волей я встречалась потом несколько раз у его матери, о нем осталось хорошее воспоминание, как об очень образованном, симпатичном и как-то особенно скромном человеке. А как он вспоминал о нас, об этом передавала тетя Маша, бывавшая у них в последующие годы. Он говорил: «Какие они обе красивые, и Лена, и Маруся, и какие интересные должны быть мужчины, которых они полюбят!». Что ж, Лена вскоре нашла своего интересного мужчину.

Знакомство это относится примерно к 1915-1916 годам, а через несколько лет, после революции, Воля стал личным секретарем Молотова, а Коля Мальцев занимал видное место в Наркомздраве. Тетя Маша долгое время поддерживала связь с семьей Василевских и была в курсе их жизни. Могла бы вспомнить и еще нескольких лиц, бывавших у нас или знакомых с нами, но ни с кем особенно близкой дружбы, как со Штейнгелями и Похитоновыми, не было.

Я в те годы (1914-1915) была студенткой Плехановского института, единственная их трех сестер не убоявшаяся премудрости учения. Работала я много, увлекалась занятиями, как-то прочла в семинаре доклад, и меня очень похвалил профессор. Я была на седьмом небе и даже стала мечтать о научной карьере, но потом обстановка круто изменилась. Совершенно нарушился нормальный ход жизни, пришлось покидать Москву, и годы учения растянулись. А когда через несколько лет я наконец сдала все свои 27 экзаменов и получила диплом, некоторое время была такая обстановка, будто мой диплом никому не нужен. Весьма преувеличено твое представление, что тогда с работой было все благополучно. Но это было потом, а тогда. В 1914-1915 годах, началась война. Вспоминаю, что в первые годы войны больших изменений в обычной обстановке не было, хотя война, конечно, давала себя знать. Именно в Москве была открыта масса госпиталей, очень многие дамы работали медсестрами, мы брали на дом марлю, резали ее, сматывали в бинты и сдавали в госпиталь. Заметно стало теснее на улицах и в трамваях за счет эвакуированных с запада, в магазинах появились очереди, вздорожали некоторые продукты. У нас на стене в столовой висела большая карта военный действий, и мы с Володей тщательно переставляли на ней флажки на булавках.

Вместе с эвакуированными из Вильно в Москве оказалась Фелиция Романовна, помнишь нашу ровенскую знакомую музыканшу? Ее с внуком, сыном дочери Сюточки, пришлось приютить у нас, что очень осложнило нашу жизнь. Но теперь, из глубины лет, пережив и вторую мировую войну, не могу не сказать, что тогдашние трудности теперь кажутся пустячными. Фронт был где-то за тридевять земель, никакой и мысли о том, что он будет близко, не было. Не было ни авиационный налетов, ни затемнения, и Москва жила полной жизнью, хотя и кичилась своими многочисленными госпиталями. Но, наконец, война добралась и до нашей семьи. На военную службу был призван Володя, до сих пор не призывавшийся как единственный сын. Он был направлен в тогдашний Симбирск, в школу прапорщиков, где проучился около года. Навсегда запомнились последние дни его пребывания дома. Вообще, был он человек порывистый, чувствующий глубоко и болезненно, и, я бы сказала, внутренне недисциплинированный. Тогда он переживал свою неудачную любовь, и чувствовалось, как он тяжело переносит свое горе. Несколько раз он порывался идти добровольцем, но тут подошел срок призыва. Уходил он на войну не только подавленный, но с чувством какой-то обреченности, как на верную гибель. Но месяцы учения в школе прапорщиком значительно подбодрили его.

Большим другом и поддержкой Володе была в то время Лена; она прожила с ним в Симбирске, все его свободное время они проводили вместе, их неизменно считали молодоженами, когда они появлялись в полковой столовой.

Подобралась и молодая веселая компания из таких же без пяти минут прапорщиков, завелось знакомство и с местными девушками – это Женя Крылатова и ее сестра, с ними потом у Лены была многолетняя дружба.

Словом, молодость взяла свое, и этот кусочек жизни у Володи был жизнерадостным.

Глубокую благодарность навсегда храню я к Лене за то, что она сумела так поддержать Володю и своей сестринской любовью скрасить последние месяцы его короткой жизни.

А в доме в Москве надвигалось другое горе: тяжело заболел папа. Началось с воспаления легких, которое тянулось очень долго. Никаких антибиотиков тогда не было, начался туберкулез, и он умер а мае 1917 года пятидесяти четырех лет от роду. Около него были мы, три его дочери, и как же это тяжело было видеть страдания и смерть нашего любимого папы, так бесконечно щедро отдававшего всего себя семье и такого еще не старого.

Володя кончил свое военное училище летом 1917 года и был направлен на фронт в Румынию. И вот где-то в румынском городке долго стояла его часть. Он писал оттуда: страдает от жары, от томительного бездействия, и в ожидании боев без конца пьем дешевое вино и водимся с доступными девушками. Это такое упадочное письмо было последним, потом начались бои, и в первой же атаке он был смертельно ранен и умер в походном госпитале в июле 1917 года. Было ему 23 года.

Больно думать, что умирал он в сознании, спрашивал: «Неужели меня нельзя спасти?». С лаской вспоминал Лену. Об этом написала нам медсестра госпиталя.

Совсем тоскливо стало в нашей опустевшей семье. Наконец, из Баку приехала тетя Маша, и мы ожили.

Дядя Павлуша звал нас провести лето в Осе, отдохнуть от всего пережитого, и мы с тетей Машей поехали туда, это лето в Осе было последним (до тех пор мы несколько раз ездили туда).

Там Оля неожиданно принимает решение остаться жить в Осе. Как оказалось потом, решение это было разумным. Жизнь в глухом провинциальном городке была в первые годы революции гораздо лучше и благоустроеннее, чем в Москве, да и у Оли завязалась хорошая дружба с одной местной девушкой, знакомой Завриевых. И вот Оля наняла комнатушку и стала жительницей города Осы.

Мы с Леной вернулись в Москву, в нашу опустевшую квартиру.

Кажется, к этому времени относится предложение инженеров, папиных коллег, устроить Лену на работу в Управление железных дорог. Она отказалась. Я тоже не подумала об этом, считая для себя самым важным продолжать учение в Плехановском институте. Признаться, теперь кажется более нелепым и безответственным такое легкомыслие, избалованность, отсутствие нормального взгляда на жизнь, такая неспособность подумать о тете Маше, неизменно помогавшей нам. Почему, почему отказалась от работы Лена?

Как раз тогда и появились у нас Сараджевы.

Твой дет Костя был призван в армию в 1915 году, был на фронте, заболел и был демобилизован. Квартиру свою на Остоженке они с Зоей потеряли, и мы предложили им поселиться у нас, тем более что платить за большую квартиру нам было трудно. И вот Костя с Зоей и двумя девочками поселились у нас…

Дальнейшие события известны: октябрьские дни, затем растущие трудности жизни и бегство из Москвы многих и многих людей. Сначала я, заболев, поехала к тете Маше по ее зову.

Как раз перед моим отъездом Лена сообщила мне, что окончательно связала свою судьбу с семьей Сараджевых. Случилось это после того, как мы дружно, «по-родственному», прожили вместе что-то около полугода, и с этого времени начался тот поворот, который определил всю последующую жизнь бабушки Лены.

Смысл того, что сказала мне Лена, еще не был тогда мне ясен вполне, но я почувствовала страшную угнетенность, надолго мысль об этом неестественном ходе событий прямо отравляла мне жизнь.

Отчасти в этом поведении Лены было что-то характерное для нее: идти наперекор всему обычному, сложившемуся, а отчасти – преступное попустительство тех, кого она решила считать своей семьей.

Потом она с Сараджевыми покинула Москву, и только через несколько лет, когда жизнь стала налаживаться, они вернулись в Москву.

Вернулась в Москву и я, и Оля, которую я вызвала из Осы. Лена стала жить отдельно: она поступила работать на Рабфак и получила там комнату. Там и родилась твоя мать. Но с этих пор следовало бы начать рассказ о новой семье, и поэтому свое повествование о семье Ончуковых я заканчиваю.



--------------------------------------------------------------------------------

[1]  Хотя, как говорили, Николай Владимирович Чехов, называя свою фамилию, неизменно прибавлял: «Совсем не родственник тому Чехову», - но все-таки был ему родственником. Катя, дочь Николая Владимировича, рассказывала мне, что когда к Антону Павловичу пришел первый большой успех, его сестра, Мария Павловна, устроила праздник, на который был приглашен Николай Владимирович с женой. Мария Павловна выразила сожаление, что как-то мало поддерживаются родственные связи, хотелось бы больше.

[2]   Большой успех имела ее скульптура «Школьница», которую пожелали приобрести многие школы. Не раз выставлялся ее скульптурный портрет колхозницы и некоторые другие. Там же в подвале у нее была печь для обжига оригинальных керамических изделий, которые она изготовляла.

[3]   Все Завриевы говорили на русском. Ведь в старой царской России усиленно насаждалось все русское и подавлялось местное, национальное. Всюду официально звучал русский язык, в учреждениях, в школах преподавали  по-русски, и дети интеллигенции (армян и грузин) привыкали к нему с малых лет. И акцента у Завриевых я не замечала, а мама, как артистка, и вовсе отличалась прекраснейшим русским языком. Помню, как она меня учила хорошей дикции. В доме дедушки по-грузински говорили только со старой няней Нэнэ. Конечно,  в тех слоях общества, где детей не посылали учиться (а таких тогда было немало) говорили на родном языке, грузинском или армянском. Но в обществе, в магазинах, в учреждениях звучал русский язык. Не забудь, что мы говорим о начале века, о дореволюционной России. А сейчас, в данный момент, когда обсуждается реформа школы, указывается на необходимость усилить в национальной школе преподавание русского языка как общегосударственного – вот насколько малое место отводится ему местными властями. И неудивительно, что современные армяне и грузины говорят с сильным акцентом.

[4]   Близким человеком и неизменной хозяйкой в доме Завриевых была Таня Пермякова, тогда молоденькая девушка, местная уроженка. Мария Яковлевна, как врач, была много занята, в доме командовала Таня, всегда деятельная и веселая. Любила она петь, помню некоторые романсы, которые она исполняла, все самого душераздирающего характера.

Помню, как-то мы купали Заврият в Каме, и вдруг за Таней прибежали, срочно потребовав ее домой. Я осталась одна с малышами и с трудной задачей их вытереть и одеть. И вот я говорю Тане: «Ой, я запуталась, где здесь перед, где зад во всех этих лифчиках и штанишках!». А Таня уже на бегу отвечает  мне: «В штанишках где дырочка, там перед!». Дети любили Таню как родную и сохранили с ней связь, уже будучи взрослыми людьми.

[5]   Первая империалистическая война велась против Германии и ее союзников, в том числе Турции. Началась она в 1914 году, и последующие годы русские войска вступили на территорию Турции, там велись бои, там была с русским санитарным отрядом тетя Маша.

[6]   По словам твоей бабушки Лены, существует воспоминание о том, что дедушка Соломон Гаврилович был против того, чтобы мама ехала в Петербург. Это очень вероятно, что дедушка при своем эгоизме не хотел отпускать от себя любимую дочь. Но бабушка, всегда послушная, на этот раз возмутилась, больше заботясь о будущем своей дочери, и настояла на поступлении мамы в Петербургскую консерваторию.

[7]   Еще вспоминала мама: готовилась она как-то к очередному консерваторскому спектаклю, как вдруг почувствовала, что простудилась – разболелось горло. Консерваторский врач, к которому она обратилась, категорически запретил выступать. Нечего делать, пришлось идти объясняться с директором. Рубинштейн рассердился, расшумелся, кричал: «Что же это вы – собираетесь быть певицей, а голос беречь не умеете!». Мама плакала в три ручья, а роль пришлось передать другой ученице.




 Мария Алексеевна Ончукова

 1985 г.

Оставить комментарий

Аудиторские услуги
Правовые услуги
Яндекс.Метрика